Изменить стиль страницы

11

Мясник Штефан Речан теперь только и делал, что стоял в дверях своей лавки, курил одну сигарету за другой и бросал зернышки кукурузы в столб; каждый вечер на нем зажигался яркий фонарь, установки которого он наконец добился, но покоя это не принесло. Перед закрытием Речан нервничал еще больше, так как его ожидала дорога домой, где все было по-старому и где он не навел никакого порядка, как, храбрясь перед самим собой, собирался сделать. Единственным очевидным решением, на которое обратили внимание все, было то, что он отпустил усы, отчего выглядел еще более несчастным. Это решение, по всей вероятности, имело тот же смысл, что и жест Яношика под виселицей, когда тот от бессилия и жажды действовать — она ведь никогда не покидает настоящего мужчину — разодрал на себе рубашку.

Если в коридоре хлопала дверь, Речан вздрагивал, и только уже потом до него доходило, что это сквозняк открыл дверь, ведущую из коридора во двор, так как и жестяная дверь из коридора в лавку дрожала.

И всякий раз он бледнел, качал головой и после минуты оцепенения плелся закрывать наружную дверь. У него начала болеть ступня — по всей вероятности, от сильного желания выглядеть жалким, достойным сожаления. Закрыв дверь во двор и в лавку, он некоторое время стоял и вслушивался, не запер ли кого-нибудь в коридоре. Глазами прикидывал, далеко ли до ножа, который находился на прилавке. Тяжело дышал. Потом медленно брел к двери на улицу, чтобы окончательно прийти в себя на солнце поздней прекрасной и теплой паланкской осени.

На дворе трещал забор: Волент Ланчарич с учеником отправляли на тот свет одного за другим быков старым способом — когда оглушенное ударом животное в кожаной маске с клином на голове на полной скорости врезалось лбом в забор; они управлялись без Речана. А дома? Там он тоже никому не был нужен, словно и не существовал.

Стемнело. Речан сидел на застекленной веранде, и в ногах у него играл маленький радиоприемник. Он слушал голоса далеких городов, и ему не мешало, что он не понимает их, главное, что они были сильные, глубокие, густые, свидетельствующие об уверенности и спокойствии дикторов. Собаки у него уже не было, остался один приемник.

Он смотрел на город, туда, где простирался двор казармы с водонапорной башней, откуда по вечерам раздавался горн, играющий зарю. Тягучий, тоскливый голос на минуту рассеивал все звуки над городом, а потом исчезал где-то в просторах полей, между небом и землей.

Этот звук был так же неотъемлем от вечернего Паланка, как вода и воздух. Позже, когда в армии завели новые порядки и горн упразднили, для паланчан уже как-то не было ясно, зачем столько парней тренируются и не спят. Медный голосок трубы исчез, для чего же остались они?

Речан жил уединенно, сидел, пока не уснет весь дом, у себя на веранде. Волент по совету Речановой в ответ на его приказы ссылался на авторитет пани хозяйки, позже перестал делать и это, а действовал, как сам считал нужным. Днем и ночью бегал по торговым делам, лез из кожи вон, чтобы заслужить ее доверие. Разговоров с Речаном избегал и часто вообще делал вид, что его не замечает.

Речан не мог взять в толк, должно ли его оскорблять поведение помощника, или он должен просто привыкнуть к этому. Его обязанностью было теперь следить за лавкой да иной раз помочь в производственном зале или на бойне. О торговле и вообще о том, что он хозяин всего, уже и помина не было.

Жена делала вид, что его просто не существует, даже не отвечала на приветствия и приказала служанке не звать его к обеду. Все в два счета привыкли к его новому положению то ли приживальщика, то ли слуги, тем более что он даже не протестовал.

Все его сторонились, дочь, как и раньше, избегала его. Он ничего не предпринимал, только терзался. У него заметно дрожали руки, так что он начал стыдиться работать в лавке на глазах у посторонних, потерял сон, аппетит, целыми часами сидел в уголке, пялил глаза в пустоту. Он ждал катастрофы.

Внизу, в спальне жены, зажегся свет. Он выключил радио и прислушался. Через полуоткрытое окно донеслись голоса: мать уговаривала дочь, чтобы та кончила привередничать и не держалась так высокомерно с учителем музыки, ведь пан Хлаваты — человек приличный, с положением в обществе, правда, он небогат, но имеет постоянный заработок от государства, что для женщины всегда самая надежная гарантия. Хоть он и пожилой холостяк, зато человек заботливый и вполне может составить для нее партию, если в городе не найдется более подходящего жениха; так что она не вправе воротить нос от своего счастья, ведь девушки увядают быстро, как цветы.

Дочь в ответ бормотала, чтобы ее оставили в покое, что все ей надоело, а потом крикнула, чтобы мать вообще ей об этом не напоминала. Та в ответ начала ворчать, что дочь целыми днями просиживает дома, и что от нее несет табаком и ликером, и что стыдно в ее возрасте так опускаться, после чего дочь умолкла.

— Эва, — раздался приглушенный голос жены, по-видимому поглощаемый пространством платяного шкафа, — ну чего ты стоишь, господи, мы же опаздываем!

— Никуда я не пойду, — ответила дочь после большой паузы, по всей вероятности, от двери.

— Не морочь мне голову, одевайся, пора, — повелительным тоном сказала мать.

— Не пойду.

— Что с тобой? Ты что, правда не хочешь идти?

— Угадала, не хочу.

— Подумать только! Ты же сама обещала Трудике, она нас ждет, звонила только что, справлялась, выехали мы или нет.

— А мне не хочется, — заявила дочь угрюмо.

— Но ведь раньше, — отозвалась мать как-то с натугой, скорее всего, она стояла наклоняясь, — ты любила ходить, а теперь вдруг дичишься? Ну, дочка, что с тобой? Может, собралась здесь сторожить отца?

— Не пойду, и все тут.

— Не пойду, не пойду… — сердилась мать, — что это за разговор! Тебе нужно бывать на людях, неужто и ты хочешь сидеть дома на печке, как твой недотепа отец?

— Я сказала тебе, что не пойду, — значит, не пойду!

— Не становись на дыбы хоть ты, Эва, надоели мне ваши взбрыкивания. Обещала — значит, надо идти, ну что я буду говорить, как объяснять? Ну-ка помоги мне причесаться, вот заколки.

— Тебе бы только шляться, наряжаешься, как молоденькая…

— Пойдешь ты или нет? А меня оставь в покое. Что мне прикажешь делать? Сидеть с твоим папашей дома, слушать его дурацкие разговоры?

— Ты к нему относишься совсем как к чужому, — ответила дочь.

— Что посеешь, то и пожнешь, — отрезала мать. — И он еще смеет дуться! Ну ничего, авось перестанет дурака валять, как увидит, что мы и без него обходимся… Попрыгает, попрыгает, да и притомится. Станет кротким, как барашек… Просить придет, спесь-то повылетит… Послушай, почему все-таки ты не хочешь идти, а?

— Мне там не нравится, — ответила дочь.

— Что?! — воскликнула мать презрительно. — А мне вот нравится. Я при папаше твоем вдоволь накуковалась. Послушай, дочка, не успеешь опомниться, как выскочишь замуж, пойдут детишки, а там и старость не за горами. Ну что за жизнь у меня была с твоим отцом?

— Ладно, ладно, теперь тебе вольно так говорить, а ведь, не будь его, ты бы сейчас где-нибудь в лесу деревца сажала.

— Не болтай, ты же сама знаешь, что это не так. Когда-то, милочка моя, когда-то, а сейчас, после войны, совсем другое время, сейчас время для таких, как я или наш Волентко, для тех, кто умеет поворачиваться… для торговцев, дочка, а я прямо-таки родилась для этого, вот так-то. Да я сейчас где хочешь развернусь, богатство мне в руки поплывет. А вот это все, что ты здесь видишь, это чьих рук дело? Думаешь, твоего папаши?

— Ты мне долбишь все одно и то же, — сказала дочь раздраженно. — А с Трудикой вы трещите о всякой ерунде как сороки, а уж эта Марица, ну! Ради какого-то торговца бросила мужа и ребенка… Меня от ваших разговоров тошнит.

— Тошнит, ишь ты! Какая же ты еще дуреха, ну ничего, дай срок, и ты ума наберешься!

— Мне противно туда ходить, — бубнила свое дочь.