Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте — в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?». Все было в порядке, и папа вздыхал с облегчением, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все то, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он думал о церкви и Ратуше, людях и животных, домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, грибка и урагана и от всех возможных на свете несчастий. Опасаясь самого худшего, папа предотвращал несчастные случаи, боролся с катастрофами и не мог успокоиться, пока не предусмотрит всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда по утрам открывал «Ведомости» и не находил информации о катастрофах — все остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходило, дни сменяли один другой, и ни один лист не падал на землю.
Это была бесконечная работа, отец нес весь мир на своих плечах — всегда было о чем беспокоиться, — и его настроение поднималось или падало вместе с барометром, висевшим на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу барометра, и, если стрелка двигалась в сторону «ясно», лицо у папы светлело, но проходило совсем немного времени — и он снова подходил к барометру, размышляя о низком давлении, дожде и ударах молнии. Он рассказывал об октябрьском урагане 1967 года, как будто это был сюжет из Библии, летом он очень боялся пожаров и надеялся, что лето будет сырым, а зимой он опасался обморожений и снегопадов и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал вверх указательный палец, когда мы доходили до самого важного в новостях — до прогноза погоды.
Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», вешал на вешалку шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Vaterchen!»[10], целовала его в щеку и любила его больше всего на свете. Мы накрывали стол в столовой, все предметы сервировки — фарфоровые тарелки, салфетки, солонка и перечница — занимали свои, предназначенные только им места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подбегал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?». Он качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Дома папа продолжал чувствовать себя страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильно мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно устанавливал время на наших высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «Осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты что-либо предпринимал, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно о чем, — он всегда отвечал «Нет». Самым страшным для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы закрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то что-то приоткрыто. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы не оставалось ни одной щелочки, и в комнате не было ни ветерка. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, а я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто если бы он вдруг отвернулся, весь мир исчез бы навсегда. Он только и делал, что искал подтверждения того, что действительность существует, и того, что все на своем месте и происходит в положенное время. И он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он не мог говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в буквальном смысле слова и подводил итоги в цифрах. Он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились отчеты с 1950 года.
Папа заботился о нас ежедневно и ежегодно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы назад в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом убирал ключ в секретер, который тоже запирал. Он приводил все в порядок, убирал и выключал то, что было включено, и выдергивал провод из розетки на случай короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на 2,5. Потом он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он прятал в карман пижамы, а потом удовлетворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, а когда гасил лампу на ночном столике, гас последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и дали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то было не так — я сразу это заметил, — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной во время перемены. Я не понимал, в чем дело, и изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, и через некоторое время вообще перестал доставать их из сумки. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало. Тогда возникала опасность, что кто-нибудь увидит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мне мешало, и в конце концов я бросал пакет с бутербродами в первые попавшиеся кусты и ехал домой. Но тут же понимал, что мама может скоро пройти мимо и увидеть их, возвращался и запихивал их в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, бежал из подвала вверх по лестнице и кричал маме «привет!». Она была на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мою школьную сумку. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я укладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут слышал, как мама зовет меня из гостиной: «Kn?dchen! H?ndewaschen, Essen!»[11].