Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости и все же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще неизвестно, из какой он семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой на улицу Нюброгаде — на кофе и утиную грудку.
У него было чисто и опрятно, он показал купленные на аукционе картины — проселочная дорога, порт, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт. Нюкёпинг-Фальстер — такой маленький город, что иногда кажется: его просто не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь выбраться из него, если ты находишься вне его, ты не можешь попасть внутрь. Ты проходишь по его улицам, и единственное, что остается от города — это пропитывающий одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. И здесь я родился в 1960 году.
Наш дом, номер 14 по улице Ханса Дитлевсена, был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с изгородью, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а кошмар и ужас. Входная дверь всегда была заперта, и дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, надежно защищая нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого другого, кроме нас.
Мы втроем сидели за обеденным столом — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, с трудом дотягивались друг до друга, а в Новый год мы сидели вместе, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Мы одни праздновали дни рождения, Пасху, Троицу и День Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», а летний отпуск существовал только для нас троих — мамы, папы и меня.
Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленакке и гуляли вдоль берега моря среди буковых деревьев. Мы с мамой искали плоские камешки на берегу моря и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по сложенным в лесу стволам деревьев, некоторые из них издавали звуки, и можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама вставляла их в маленькие фарфоровые фигурки — девочка с корзиной цветов или рыбак.
В столовой стояла мебель Папы Шнайдера из темного и блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы пользовались его столовыми приборами, его монограмма была выгравирована на серебре, и, когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни, а по торжественным случаям — мейсенским фарфором. На нем были нарисованы яркие цветочные узоры, и, казалось, начинали звонить рождественские и новогодние колокола, когда мама доставала сервиз и говорила «Das Meissner». В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, когда мы доставали их, это было священнодействие. Стол покрывали белой скатертью с вышивкой, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. А когда мы приступали к трапезе, вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках только одну музыкальную тему: до чего страшно разбить фарфор.
Мы жили одни, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети — никого не было. Это странно — не иметь никаких родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама могла сказать, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал спрашивать, и однажды вечером папа положил всему этому конец, резко сказав: «Они порвали с нами». И я представил себе порванные части тел на ковре, и не мог постичь такой жестокости.
Теперь маму должны были звать Ромер Йоргенсен — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть этого имени у нее отняли: ей нельзя было носить фамилию Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилии. Мама все-таки пыталась называться Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия и не была записана. Ее паспорт был немецким, и она была немкой. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг был по-прежнему оккупирован.
Во время следующего сезона она вернулась на сахарный завод и продолжала работать в лаборатории, а зарплату отдавала папе — так тогда было принято. Он давал ей деньги на хозяйство, двадцать пять крон в неделю. Их надолго не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех; так что она уже за свой счет накрывала стол на балконе на улице Нюбро. Она подавала папе суп из омара, бифштексы, рислинг, дыню и пирожные — он ведь был тощим, как жердь, говорила она, целуя его в щеку, а на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф. Папа был счастлив, и, когда он рассказывал об этом участникам репетиции хора Браги, те не верили своим ушам и высказывали претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.
Все дело в том, что мама к этому времени продала одну из картин из Клайн-Ванцлебена, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги мама использовала, чтобы подсластить ими жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались, распространяли всякие слухи. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ процента сахара. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свою свеклу, а они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.
Трудно было сказать, кто ее больше ненавидел, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили. Когда пришла пора большого летнего пикника с хором Браги, куда приглашали родственников на обед в деревне Виркет, выяснилось, что маму не пригласили, и папа вышел из хора. У него был хороший голос, и он играл на тромбоне, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка с Певческим хором Браги «Как зелен и свеж был лес». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, а на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.
«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась, а что же произошло у масонов? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а, переодевшись, с такой силой ударил рукой по шелковой шляпе, что она совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — как же могло быть иначе? Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.
А потом он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотокружок. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотистые поля овса, идиллические хутора, прекрасные виды Мёнс Клинт и дворца Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — они постепенно исчезали из его жизни. Папа приглашал на ужин, мама готовила S?lzkoteletten — изящно украшенный маринованными огурцами и морковью свиной студень, гости налегали на еду и начинали подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже друзья детства, никто уже больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.