Изменить стиль страницы

— Иными словами, мысли как таковой еще недостаточно, дабы постичь истину, и требуется взывать к тому, что вы именуете благодатью. Вот это признание, и признание весьма важное, — добавил Антуан, сделав многозначительную паузу.

Произнесены эти слова были таким тоном, что аббат не замедлил с ответом:

— Ох, бедный мой друг, вы жертва своего времени… Вы рационалист!

— Я… я… знаете ли, нелегко ответить на вопрос, кто ты таков, но признаюсь, я лично за удовлетворение требований разума.

Аббат замахал руками.

— И за все соблазны сомнения… Ибо тут и сказываются остатки романтизма: человек готов кичиться тем, что у него голова идет кругом, гордиться своей возвышенной мукой…

— Вот этого-то как раз и нет, господин аббат, — воскликнул Антуан. Вовсе у меня голова кругом не идет, незнакомы мне также и возвышенные муки, ни это хмельное состояние души, как вы изволили говорить. Нет человека, менее склонного к романтизму, чем я. Мне чужды тревоги такого рода.

(Но, произнеся эти слова, Антуан спохватился, что его заявление уже не совсем точно. Конечно, никаких чисто религиозных тревог у него не было, в том смысле, какой вкладывал в эти слова аббат Векар. Но вот уже года три-четыре, как он не без страха познал чувство растерянности человека перед лицом Вселенной.)

— Впрочем, — продолжал он, — если я и неверующий, то было бы не совсем правильно утверждать, что я утратил веру: я склонен считать, что вообще никогда ее не имел.

— Оставьте, — перебил его священник. — Неужели вы забыли, Антуан, каким вы были набожным ребенком?

— Набожным? Нет: послушным, прилежным и послушным. Не более того. Выполнял свои религиозные обязанности, просто как хороший ученик, вот, в сущности, и все.

— Вы слишком стараетесь обесценить свою юношескую веру.

— Да какую веру-то: просто религиозное воспитание. А это, знаете ли, огромная разница.

Антуан не так стремился поразить аббата, как хотел быть искренним с самим собой. На смену прежней усталости пришло легкое возбуждение, оно-то и развивало в нем азарт спорщика. И он вслух сделал полный смотр своему прошлому, что для него было внове.

— Да, да, воспитание, — повторил он. — Вы только взгляните, господин аббат, как все тут увязано. С четырехлетнего возраста ребенку, полностью зависящему от взрослых, и мать и нянька твердят при всяком удобном и неудобном случае: "Боженька на небе, боженька тебя знает, это он тебя сотворил; боженька тебя любит, боженька тебя видит, осуждает твои шалости, боженька тебя накажет, боженька тебя вознаградит…" Подождите-ка! В восемь лет ребенка ведут на торжественную мессу для спасения души, а вокруг взрослые, распростертые ниц; потом ему указывают на красивый раззолоченный потир среди цветов и яркого света, в облаках ладана, под звуки органа. И оказывается, это все тот же боженька, и он заключен в этих белых облатках. Прекрасно!.. В одиннадцать лет ему рассказывают с кафедры, рассказывают со всей авторитетностью, как нечто само собой разумеющееся, о святой троице, о воплощении, об искуплении грехов, о вознесении Христовом, о непорочном зачатии и обо всем прочем. Он слушает, он со всем согласен. А как же ему прикажете не соглашаться? Как может он усомниться хоть чуточку в тех верованиях, которыми щеголяют его родители, его соученики, его учителя, верующие, заполняющие храм божий? Как же ему, совсем маленькому, усомниться передо всеми этими тайнами? Ему, затерянному в мире, с первого дня рождения живущему в непосредственной близости с таинственными явлениями? Задумайтесь над этим, господин аббат: я полагаю, что это, пожалуй, главное. Да, да, суть вопроса в этом! Для ребенка все в равной степени непостижимо. Земля под его ногами совсем плоская, а оказывается, она круглая; с виду она никуда не движется, а оказывается, кружится в пространстве, как волчок… Солнечные лучи наливают зерно. Из яйца выходит совсем готовенький цыпленок… Сын божий сошел с небес, и его распяли во искупление наших грехов… А почему бы и нет? Бог же слово, а слово стало плотью. Кому дано — поймет, а нет — не важно, фокус удался!

Поезд замедлил ход. Кто-то в темноте визгливо выкрикнул название станции. Новый пассажир, решив, что купе свободно, рывком открыл дверь и, чертыхнувшись, захлопнул ее.

Порыв ледяного ветра прошел по их лицам.

Антуан повернулся к священнику, теперь он с трудом различал его черты, так как фонарь почти погас.

Аббат молчал.

Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном:

— Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребенка назвать верой? Разумеется, нет. Вера — она приходит позже. Вырастает совсем из других корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было.

— Правильнее, вы не дали ей расцвести в вашей душе, хотя она была к этому прекрасно подготовлена, — возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул от негодования. — Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно всем прочим дарам божьим, нуждается в том, чтобы ее развивали… А вы… вы!.. Как и многие, вы пошли на поводу у гордыни, у духа противоречия, у суетных притязаний свободомыслия, соблазнились возможностью взбунтоваться против установленного порядка…

Но аббат тут же раскаялся в своем праведном гневе. Он ведь твердо решил не давать вовлечь себя в религиозные споры.

Впрочем, его ввел в заблуждение тон Антуана; аббат предпочитал сомневаться в полной искренности своего собеседника, не смущался ни едкими репликами, ни этими чуть ли не веселыми нападками, тем более что во всем этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада. Уважение, которое он питал к Антуану, не то чтобы поколебалось, в это уважение прокралась надежда, да нет, уверенность, что старший сын г-на Тибо не будет держаться своей жалкой, чересчур уязвимой позиции.

Антуан задумался.

— Нет, господин аббат, — ответил он спокойно. — Все это получилось само собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже помимо моего сознания. Насколько я припоминаю, я после первого причастия начал смутно ощущать, что во всем, чему нас учили о религии, есть нечто, не знаю, как бы лучше выразиться, — смущающее, что ли, тревожащее, что-то темное, и не только для нас, детей, но и вообще для всех. Да, да, и для взрослых тоже. И даже для самих священников.

Аббат, не удержавшись, развел руками.

— О, конечно, — продолжал Антуан, — я не ставил под сомнение, да и сейчас не ставлю искренность знакомых мне священнослужителей, ни их религиозного рвения или, вернее, потребности в нем… Но и они сами, во всяком случае, на мой взгляд, с трудом, на ощупь пробирались в потемках, с чувством некоей, пусть неосознанной, неловкости кружили вокруг этих сокровенных догм. Они возвещали. Но что возвещали? То, что им самим возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали людям. Но внутреннее их убеждение, было ли оно так же сильно, так же непоколебимо, как то, что они возвещали? Поэтому меня не слишком-то легко было убедить. Надеюсь, я не шокирую вас? А материал для сравнения нам поставляли наши школьные учителя. У них, признаюсь, была более твердая почва; их отрасли знания имели более прочный "фундамент". Учили нас грамматике, истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что они полностью понимают то, чему учат.

— Следует, по-моему, сравнивать лишь то, что сравнимо, — поджал губы аббат.

— Но я же не говорю о сущности, о предмете преподавания: я имею в виду лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их наука не все могла объяснить, они вели себя так, будто ничего в этом подозрительного нет: они не боялись выставить на свет свои колебания, даже неосведомленность. И, клянусь вам, это внушало доверие; не могло пробудить даже самой мимолетной мысли о том, что здесь… передержка. Нет, "передержка" не совсем точное слово, и уверяю вас, господин аббат, по мере того как я переходил в старшие классы, наши законоучители внушали мне все меньше доверия, как раз того доверия, которое я, безусловно, испытывал к университетским профессорам.