Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз — в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое лицо.
"Гоп! Гоп! Милая ждет!" — подумал он с чувством острой тоски и вдруг, задыхаясь, зарыдал в голос.
Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне, отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей, вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут, полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа, повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих, единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали г-на Тибо.
Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним. Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем — и сам не знал, возможно, о том, что могло бы быть… Ему приятно было представить себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами. Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком, умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски, обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое. Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи, дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек, убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем, причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо, на которое снизошел покой.
"— Мы отдохнем, дядя Ваня… Мы отдохнем".
Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и крики возниц.
Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь, твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию, не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит все!
Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и смешон, и это было мучительно.
Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово не открывать его.
Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов, привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:
"Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком, живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы, послелицейские, — словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей, даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо, даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом? Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь потенциально, — ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без твоей дружбы…"
Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и сверлящий, как бурав.