Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…
Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.
− Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.
− Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля! Предательства-то − не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..
− Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.
− Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью… Посидим…
− Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня − не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.
− Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин.
− Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихопнут, как… Ну, всё! Я тебя − не видал.
Сосед уже отвернулся от Бухмина − отторгся, словно отказался. Нащупывая в полумраке замочную скважину, он замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:
− Едут, едут по Берлину… наши… казаки…
Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.
− Это ты… для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят?
Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи же в конце концов, недотёпа ты, простофиля. И запел гораздо суровей:
− Едут, едут по Берли… − пропал он за порогом.
− …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким насторожённым глазком.
− Ну… Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли…
А как поют дальше − забыл.
− Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай. Я пошёл… спать.
За стенами барака неожиданно опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры.
Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесною бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
− Стихия…
С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время смертей − время самоубийств, травм и отчаяния. И до самого зимнего солнцеворота чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.
− Стихия… Перелом в тёмную зиму… − поёживался Василий Анисимович, давно прозванный Амнистиевичем.
Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго…
Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал не цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.