Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.
− Зарежут ведь они тебя, Федя, − сказала она, глядя на него сухими глазами. − Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же.
− Пускай попробуют.
− Они − попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.
− Зайдёт?
− Нет, − зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. − Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору бегать. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он − костыли под мышки, прыг-скок − и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты…
Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:
− Гляди-ка, остановились.
Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.
− Думала, приедешь − и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, − бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.
Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку.
−…А Шарик − дурак! Всех охраняет, без разбора! − кричит тётка Родина. − Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик − дурак!!!
Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и отпивает с расстройства из крошечной своей рюмки половину.
− Крепкое какое, − вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. − В горле даже горячо!
− Нет. Шарик − не дурак у нас, − качает головой Бухмин, глядит во тьму вина − красно оно, заморское, да уж больно черно − и не пьёт больше. − Он долг свой знает… Дурак − кто долга не понимает… И ты − не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.
Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.
− Веди! − торопит Бухмин её, перепуганную.
−…Что ты! Никуда я не пойду, − приходит в себя тётка. − И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе одному к ним. Не пущу!..
− Дрова вернуть они тебе обещали?
− Какое там! − в сердцах машет на него рукою тётка. − Ничего они не вернут… Мы − русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая − терпеть. Молчком − и больше ни-че-го. Ничего нам не положено, Федя! Кроме этого.
− Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.
− С какими мужиками? Про что ты?!. − шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку. − С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Один Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.
− Погоди! А начальство что же?
− Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто − начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они сильно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а − не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами − бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них − что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?.. Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали − то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь − и не спрячешься.
− Да кто кого запомнил? Брось…
− Ой, приметливые они! Это мы − не помним ничего, а эти − ничегошеньки не забывают, никогда… Уезжай.
− …Капитулировать, значит, предлагаешь, − помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. − Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.
−…Феденька! Не надо! Отдай нож! Не хватай!.. − вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. − Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора слабо помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить − надо! У них, Федя, тоже − дети. Понимать надо!
− Да у твоих же детей, у сирот…
− Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! − толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. − Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы − они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него − никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…
Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет, затянутый шёлковой верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.
− Я это для тебя вытащила, Федя! − встрепенулась тётка, обрадовалась. − Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил − и курить бросил… Мы в сундуке его держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…
Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью − «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:
−…Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.
Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.
Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. Они сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.
− Другая ты стала, − проговорил, наконец, Бухмин. − Лицо у тебя… резкое очень. Как из камня ты выточенная… Другая, а всё равно − красивая.