Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы − изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»

* * *

И Бухмин, действительно, что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было − немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично, а с устным − ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» − потому, что «были, как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь запирается и крутит патефон водиночку, чтобы никого не слышать…

И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз − в маковку!»…

Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о детстве, о первой любви…

От тётки пришло ещё одно письмо, совсем короткое: «У нас всё хорошо, не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, а нуждишку перетерпим. Митя, правда, школу бросил − пошёл в сантехники, но зато − кормилец. А у тебя теперь хозяйка. Ей − пламенный привет. И тебе, Федя, − массу наилучших пожеланий. Марья не пишет, новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, и война его кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда.

* * *

Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье − московской работнице здравоохранения, − такой нарядной, что Бухмин, заглядевшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно.

Бухмин же выпустил вторую книгу стихов − про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, − и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками, наказывая служить − верно, чужой земли − не желать, своей − не отдавать ни пяди.

А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в волосах, которая всё-то ходит где-то с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тиральсполькую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»…

И все смеялись.

ADAGIO

При гостях голос матери становится ненатурально низким и цветистым. А тембр звучания сгущается до оранжево-красных и жёлтых тонов.

− Макс!.. − говорит мать. Огненный блик слова вспыхивает перед глазами Максима − и гаснет, обдав лицо дурной манерностью. Максим сжимается от мысли, что в это мгновенье блик видят все − и людям неловко смотреть на мать и на Максима тоже: он − её сын.

«Не надо так, мама! − молча просит он. − Ты же хорошая. Не надо так!»

Но мать сегодня красива. А когда женщина бывает красивой, она не чувствует ничего, кроме своей красоты.

На улице, во дворе, имя Максима произносится так, словно его, расплющивая, с размаху шлёпают об асфальт: «Макся!»

Снова рыжевато вспыхивает блик его укороченного до нелепости имени. И Максим, подчиняясь, несёт гостям свои этюды.

Иногда Максиму кажется, что родился он с другим именем, лёгким и строгим − легким, как движение души, но имя это не угадали. А сам он никогда не мог вспомнить его. Потому что давно, ещё до рожденья, имя ушло от него, не сумев вернуться снова.

Гости рассматривают этюды, разговаривая о хоккее. Сейчас в их руках окажется лучший его этюд. Этюд единоборства двух жизней за смерть для одной из них. Вот он… Жёсткие степные травы.

Серый овал воронки. Здесь они встретились. Двое.

Противники. Солдаты. Люди. Здесь, на земляном отвале. Неожиданно. Лицом к лицу.

…Серый овал. Жёсткие степные травы… Этюд переворачивают так и эдак. Максим ждёт, не глядя на гостей, но чувствуя выражение их лиц. И наконец понимает: им не видно солдат, в рукопашной схватке скатившихся на дно воронки.

Серый овал. Жёсткая трава… А небо напряглось над воронкой, и облака застыли над нею, дробя и многократно повторяя движения двух людей, сцепившихся там, на невидимом дне, в объятиях смертельной ненависти, в объятиях безысходной ненависти… Облака застыли над ними в судороге зеркального отображения движений.

Он молча собирает этюды, не нужные гостям.

− Макс!.. Займи себя!

Необязательные эти слова матери мягко, но настойчиво выталкивают его в свою комнату, выталкивают как маленького.

В своей комнате Максим забывает про этюды.

Над кроватью, над старым вытертым ковром, висит магазинная картина в золочёной раме. Два толстых пирата плывут в широком и плоском корабле. Этой картины почти нет, потому что сквозь неё сразу же начинает проявляться другая, настоящая. Она не висит на стене − она парит в воздухе.

Женщина. Светлые глаза её слышат Максима.

Женщина с длинными глазами и строгим отстранённым ртом. На картине − дымчатые летящие её одежды. И тонкая рука, роняющая ослепительно белый цветок. Цветок выпадает − и не падает. И мизинец женщины изогнут так, как никогда не бывает в жизни…

Максим смотрит на женщину. Колеблются дымчатые, неясные её одежды. Женщина слышит его.

И рот её отчуждённо строг и горек.

Максим смотрит до тех пор, пока светлые глаза женщины не начинают медленно удаляться от Максима в неясную даль за стеной, теряющей свою материальность. Дымчатые одежды растворяются в воздухе, оставляя пустоту, сразу ставшую осязаемой.

Два пирата на корабле тянутся к пузатой бутыли.

В ней − свиток золотого тона. Максим никогда не размышляет над тем, что начертано в свитке. Он отворачивается, воспринимая и спиною дешёвую таинственность золотого тона, досадную пустячность золотой тайны…

Жизнь Максима вмещает в себя много разных жизней. И больше всего он устаёт от необходимости перехода из одной в другую. От необходимости осознать при этом, как именно в той, другой, третьей надо жить, думать и говорить. А в каждой жизни необходимо жить по-разному.

Это трудно, потому что все его жизни не похожи одна на другую. Разница меж ними велика, и Максим слишком долго пытается понять, чего от него ждут.

Он долго пытается понять или хотя бы угадать, чего от него ждут другие, чтобы начать поступать так, как принято у них − людей из именно этой жизни.

Он устаёт от переходов и забирается в темную − без окон − комнату.

В комнате хранится бельё на полках, а на вешалках висит одежда, которую не носят. Пальто на плечиках похожи на шеренгу людей, остановившихся в замешательстве оттого, что у них внезапно обнаружилось отсутствие ног и голов.

Без голов они никак не могут сообразить, как же им быть дальше. Потому из каждого выросло по проволочному знаку вопроса.

Не включая света, Максим сидит на полу в углу. Он сидит до тех пор, пока оцепенение напряжённости не начинает разжимать свои жёсткие кованые кольца.