Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…
Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим − отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…
Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»
− Вместо того, чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, − выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. − А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..
Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.
−…Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это − лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, − говорил он без голоса, едва шевеля губами. − А худшее − это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…
Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.
− Я ведь тоже обманщик, Лиза, − шептал он. − Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной − всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…
Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она − здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали − так они совершенны. И тронуть их − всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты − ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты…
Он неказистый, конечно; должно быть − из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём − от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…
Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет − и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…
Мы не были такими. И в голод, и в войну − мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…
Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.
−…Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Ли-за, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, − беззвучно выговаривал Бухмин. − Я обманул её, потому что поехал не к ней…
Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.
Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. И подают неспешно бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с грубым свежим хреном, с горкой солёных жгучих перцев, с лодочками лимона. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная и очень юная. Совсем зелёная, можно сказать, хотя и розовая с виду − перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос…
Она сидела, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой…
Теперь и музы, видно, так оголодали, что нет с них никакого толка. Смолкли стихи, пропали песни. Носятся только по свету обрывки грохота, лязга, похабщины… Бедные тощие музы… Не перемёрли бы совсем…
А ещё, помнится, съел он как-то дома, подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку − и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка! Куриное мясцо нежилось на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным пластом. На длинных полосках притомившейся свинины разместились кубики наперчённого лука, и поверху − снова белело куриное мясцо…
Как же хорошо было, глотая слёзы разочарованья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника − похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться − и вовсе сложно. Благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы решительно вышагивать по жаре, или даже бежать до самого Иртыша, с мрачною думой на юном челе…