Изменить стиль страницы

Отображая реальную действительность во всем ее пестром — смешном и трагическом — многообразии, писатель не мог не отречься и от определения жизни, данного Ницше. Эпитеты «чистая» и «жестокая», которые Ницше прилагает к понятию жизни, разве они друг от друга так уж неотделимы? Разве не чист душою, ничуть не будучи жестоким, юный Мортен со своими добрыми серо-голубыми глазами, с наивным геттингенским вольнолюбием и с «настоящим скелетом, хоть кое-где и скрепленным проволокой», на который он, у себя в студенческой келье, напялил полицейский мундир в знак протеста против полицейского строя, царящего во всех немецких землях? Разве жизнь в высоких сферах духа и жизнь в искусстве во всех случаях равнозначны «обручению» с декадансом и со смертью? И разве маленький Ганно должен был неизбежно умереть лишь потому, что он родился истым музыкантом и композитором? Он умер от брюшного тифа, маленький Ганно, хотя летальному исходу болезни, быть может, и поспособствовала та «горечь жизни», каковую вселило в хрупкого подростка опруссаченное учебное заведение, подорвавшее его непрочную нервную систему…

Но «так только в книге», — поясняет Томас Манн в статье «К одной главе из «Будденброков». «Так только по Шопенгауэру и Ницше, повлиявшим на идейную концепцию первого романа писателя», — добавим мы. «В действительности же, — продолжает Манн, сопоставляя свою судьбу с судьбою своего героя, — он остался жить… И лучше послужил своему народу, чем его честные ограниченные предки».

То, что автор «Будденброков» ограничил себя изображением гибели «всего лишь одной ганзейской северо-немецкой семьи», ему не помешало показать важные сдвиги в развитии капиталистического общества (преимущественно внутриклассовую борьбу крупной буржуазии). Но «большая история» — немецкая революция 1848–1849 годов — в романе дана лишь в виде «анекдота», потешной легенды, сочиненной себе на потребу бравыми бюргерами, успевшими успокоиться после краткого испуга.

Вот небольшой отрывок из «политического диалога», возникшего в октябре 1848 года между консулом Иоганном и складским рабочим Корлом Смолтом: «—Эй, ребята, что за ерунду вы затеяли?.. Ну, говори хоть ты, Корл Смолт! Пора уж! Вы тут околачиваетесь с самого обеда… — Эх, господин консул… Так-то оно так, а только нам революция нужна, это уж как пить дать. Сейчас везде революция, в Берлине, в Париже. — Ну, так чего же вы хотите, Смолт? Говори же, наконец! — Эх, господин консул, я же сказал: республику хотим, так и говорю… — Ну и дурак же ты! Да ведь у нас и без того республика. — Эх, господин консул, так нам, значит, другую надо». В толпе раздался смех. Консул Будденброк вышел из дискуссии победителем.

В пору работы над «Будденброками» Томас Манн еще не «пришел к убеждению, что политическое, социальное составляет неотъемлемую часть в бытии человечества, принадлежит к единой проблеме гуманизма». Проблема, интересовавшая молодого романиста, «была не политической проблемой, а проблемой биологической, психологической;…момент социально-политический я учитывал попутно, почти бессознательно». Это ему, однако, нисколько не помешало тонко обрисовать выразительный образ маклера Гоша, немецкого либерала и эстета, в котором типически отражено «двоедушие», политическая неустойчивость немецкой бюргерской интеллигенции. Этот чудак — маклер, переводчик Лопе де Вега и почитатель всего прекрасного (в том числе и холодной красоты сенаторши Герды Будденброк, которая даже не подозревала о его существовании) — одинаково восхищался как мятежным народом («Великолепные парни, у многих глаза пылали ненавистью и воодушевлением!..»), так и умением консула Иоганна Будденброка говорить с толпой и подавлять в ней дух непокорства («Консул Будденброк, милостивые государи!.. О, что за человек! — так отзывался он о Томасе Будденброке. — Я стоял бок о бок с его отцом в тысяча восемьсот сорок восьмом году, когда тот в мгновенье ока усмирил ярость взбунтовавшейся черни…»).

Но в борьбе буржуазии с бюргерством (такова терминология Манна) он все же занял достаточно определенную позицию, решительно встав на сторону «бюргерства» с его прочными духовными традициями, бюргерства, которое в нору своего восхождения и расцвета обогатило немецкую культуру бессмертными произведениями Лессинга, Гете, Шиллера, Баха. Моцарта, Бетховена. Эти «всходы Добра» не удалось заглушить и и глобальному пессимизму Шопенгауэра, ни «философии молотом» Ницше, ни «эзотерическим звучаниям» Рихарда Вагнера. Напротив, к «хагенштремам», к дельцам новой формации — к «буржуазии», Томас Манн относился с презрением, видел в них темную силу, враждебную большой культуре.

5

Какова же все-таки была «политическая позиция», занятая «аполитичным» автором «Будденброков»? Кто он? Буржуазный консерватор? Пожалуй! Но и такая «исходная позиция» в иных случаях может привести к вполне неожиданным результатам.

Именно «консервативная» верность высоким гуманистическим идеалам, которыми проникнута «великая старая немецкая поэзия», как выражался Ленин, не позволила Томасу Манну примкнуть к реакционным силам, идеологически подготовлявшим пришествие Гитлера и нацистского варварства. Именно «консервативная» верность великой европейской и, в частности, русской литературе удержала Томаса Манна в русле реалистического искусства.

«Консервативный бюргер по своему духовному складу», как принято определять Томаса Манна, как он и сам себя при случае аттестовал, был все же очень далек от того, чтобы мечтать о возврате былых времен. «Будденброки», эта книга «пессимистического юмора», была для него ранним, но окончательным прощанием с «уходящим бюргерским миром», чертой, которую символически провел маленький Ганно под родословной своих предков, ибо «дальше ничего но будет». Пришедший ему на смену «буржуазный» мир эпохи империализма был ненавистен писателю. Он возлагал надежды на иное, лучшее будущее…

Эти смутные надежды претворились в твердые убеждения только после Великой Октябрьской революции и под прямым ее влиянием: «Новый мир, мир, социально упорядоченный единым планом, который освободит человечество от унизительных, ненужных, оскорбляющих достоинство разума страданий, этот мир придет…ибо должен быть создан или. в худшем случае, введен путем насильственного переворота разумный порядок… для того, чтобы душевное вновь могло получить право на жизнь и человечески чистую совесть», — так утверждал Томас Манн в своей юбилейной речи о Гете в 1932 году, за год до нового испытания, постигшего его родину, — прихода к власти Гитлера и его банды.

На то, чтобы достичь такой зрелости исторического видения, потребовалось время. Надо было отречься от многих былых заблуждений и прежде всего от своей книги — «Размышления аполитичного», написанной в годы первой мировой войны, в защиту Германии и ее «культурной миссии», но ведь тем самым и в оправдание ее агрессивной политики.

Далеко идущее «идейное отречение» писателя от многих «опасных пристрастий» приняло монументальную форму большого романа — «Волшебная гора» (1924). Герой романа, казалось бы, ничем не примечательный юный отпрыск почтенного бюргерского рода, в силу необычайного стечения обстоятельств, попадает в высокогорный санаторий для легочных больных. В этом странном мире, как бы «выключенном» из объективного — исторического — течения времени «равнины», он остается целых семь лет. Там этот «ищущий и вопрошающий» герой становится пытливым свидетелем горячих словесных поединков между носителями двух «полярных идей» современной буржуазной идеологии — итальянцем Сеттембрини, апостолом разума, твердо верившим в торжество буржуазной демократии, и иезуитом Нафтой, апологетом иррационализма, темных, безотчетных инстинктов и тотального государства во главе с новым Цезарем — словом, всего комплекса человеконенавистнических тенденций, позднее взятых на вооружение фашизмом. Ганс Касторп не поддается ни бесплодному либеральному краснобайству Сеттембрини, ни человеконенавистнической демагогии Нафты. желающего выдать реакцию за революцию. Он говорит решительное пет буржуазной идеологии во всех ее разновидностях. Но его да — пока еще только смутное предчувствие какого-то иного, не буржуазного, мироустройства, которое невольно сливается в воображении Касторпа с образом русской женщины, его покорившей, непонятной ему, но тем более влекущей — строптивой внутренней своей независимостью.