А на Страже что? Работница, которая пану Боржеку прислуживала, померла в тот же день. Похоронили мы пана Боржека там, немножко подальше, под ильмом, и землю над ним сровняли, чтобы могилы не видно было. Он так хотел. А потом все отсюда убежали. Оба батрака, коровница и пастушонок. Мальчишка этот помер, когда уж к деревне своей подходил. Кленченский он. Мне в голову ударило, и лихорадка трясла два дня… Как сквозь сон слышу — мычат коровы недоенные. Выполз я на четвереньках, открыл хлева и конюшню. Все, у кого ноги есть, скорей — в ворота… Я все это помню, как сквозь туман, потому ничего не видел, не слышал, только чую — страшно дергает под мышками и в пахах… Потом лежал вроде как мертвый, но господь бог и молитвы пани Бланчи перед матерью божьей меня воскресили. И вот как-то раз вечером встал я, пошел в Домажлице и попросил писаря, чтоб он тебе, пан, обо всем написал и что надо, мол, тебе этим добром распорядиться…
Ян поблагодарил Кубу за известие и за рассказ, и они долго еще сидели потом на холодном ноябрьском ветру, глядя на леса и горы…
Но оба видели не простирающуюся перед ними опустелую и затуманенную страну под серыми тучами, а пленительную страну их детства и юности… Видели зеленые луга и разноцветные узкие полосы. На лугах — пестрый скот, колокольцы стада, крики пастухов. Луга убегают к лесам. И от ближайшей опушки до далеких недосягаемых серебряных далей ходит волнами раменье. Ходит волнами по холмам, пологим и островерхим, скатывается в долины, опять взбегает, будто по ступенькам, на новые холмы, разбегается вширь по горным склонам, переливает из ярко-зеленого в темное и черное, укрывается фатой голубоватых испарений и тает на горизонте среди невысоких кряжей и острых пиков, увенчанных скалами и черными каменными глыбами. А из раменья подымается ввысь дым угольных ям, подобно жертвенному курению, а над скалами поют гордыми кругами соколы и ястребы… С болот порой взовьется стая диких уток, над лугами промелькнет трепетно аист и, махая короткими жесткими крыльями, осторожно опустится на крышу избы.
Они видели край живых, сидя над могилами мертвых…
Ян попросил:
— Матей, потруби, пожалуйста, в рог, как тогда, когда мы ехали в Врбице…
— С удовольствием бы, сударь, с превеликим удовольствием. Да рог мой унес кто-то из работников…
— Жаль, — промолвил Ян, и на глазах его выступили слезы.
Они сидели и тихо плакали. Старик и мужчина в расцвете сил… А ветер расчесывал им волосы и осушал их глаза. Потом обоим стало холодно, и они пошли в большую залу, где когда-то пировал рыцарь Ян-старший…
Матоуш подал Яну скудный ужин. Потом они выпили вдвоем кувшин вина. Перед тем как лечь спать, Матоуш обратился к своему хозяину со словами:
— Яник, Яничек, хочу я тебе кое-что сказать. Есть в деревне нашей, Гоуезде, избушка, совсем развалюха. Не был я там добрых два десятка лет. А теперь нечего мне тут делать. Тебя нету, пан Боржек наш помер, — ни лошадей, ни коров, ни кур с петухом. Одни вороны на башне да воробей на дворе, что привык сюда прилетать, но сейчас же улетает, зернышек не нашедши. Хочется мне домой вернуться. Может, там еще из моих кто остался. Брат какой двоюродный либо тетка. Буду сидеть за печью, греть прозябшие кости. Отпустишь меня, Яничек?
— Ступай, Матоуш. Ты прав… Очень тут печально, в Страже. И лучше, если между мертвыми не будет ни одного живого. Да, ты прав, Матоуш.
Переночевали последний раз в Страже, утром еще раз осмотрели все. Матоуш плакал, и Яну тоже было невесело. Постояли у каждой из четырех могил, вошли в часовню, осмотрели пустые хлева, брошенную ригу, сошли в подвал, где еще увидели две полные бочки, прошли по второму и третьему этажам и посидели минуту наверху, на лестнице под башней, где Ян когда-то сидел с Бланчи. Потом торопливо спустились вниз, словно боясь звука своих собственных шагов.
Вошли во двор. Услыхали щебет и сердитый вороний разговор. Отвернулись и вышли в ворота, где висели два толстых нетопыря, приготовившихся к зимней спячке. За воротами посмотрели на окрестности, на дорогу в ложбине, на поле и в сторону Домажлиц, чьи башни торчали над горизонтом тонкими, острыми вершинками.
— Давай запрем, — сказал Палечек.
Ворота заскрипели, и Палечек сам задвинул засов. И мелом, который захватил с собой на кухне, где тот лежал возле сретенской святой воды, написал на воротах:
«Этот замок — собственность его королевского величества».
Потом они молча, медленно пошли вниз по дороге.
XXI
Несчастные годы — 1463 и 1464! Словно небо и земля сговорились погубить короля и королевство!
Папа готовил новые удары, но действовал по возможности тайно и через других, а не с открытым забралом. Он все время обнадеживал вратиславских и среди соседей Чехии искал такого, который захотел бы взять на себя власть в королевстве. Нащупывал почву в Польше и Венгрии, и хоть это не давало немедленных результатов, однако всюду шел слух, что о святовацлавском троне идет спор и что Иржик больше уж не возлюбленный сын папы, а еретик и паршивая овца, которая воображает, будто сидит на чешском престоле. «Иржик, который сам себя называет чешским королем!..» — такие обидные слова говорил папа.
Весной 1464 года в Праге, как обычно, состоялась торжественная процессия по случаю праздника Тела господня. Король поспешно вернулся из Кладска, где улаживал споры. Епископ вратиславский Йошт, до тех пор сдерживавший свои страсти и к тому же по своей комплекции подходивший скорей к роли спокойного человека и проповедника, до того разгорячился в кремле против Рокицаны, что его даже в пот ударило, и внизу, в храме Пресвятой девы Марии, где Рокицана был приходским священником, ругал этого нерукоположенного гуситского архиепископа, посылая его в ад. Из за этого чуть не вышла свалка, так как народ и на этот раз проявил себя действительно двойным народом, и король решил в праздник Тела господня не выходить из дому и впервые за все свое царствование не участвовал в шествии.
Во время этого шествия много народа падало и тут же кончалось. После празднования Рокицана, запершись у себя в приходском доме, написал королю гневное письмо, укоряя его за то, что он не шел в процессии, и оправдывая его лишь опасностью заразиться.
Мор распространялся в Праге из дома в дом, и все двери были помечены, как при истреблении первенцев египетских. Католические проповедники вменяли страшное бедствие в вину королю-еретику, упорствующему в своей распре со святым отцом и навлекающим на себя и на народ гнев божий — по словам пророка, что истреблены будут царь и царство, не покоряющиеся престолу апостольскому. А проповедники чашники говорили, что мор — это кара за упрямство Гилариев, Зденеков из Штернберка и тех антихристов в кардинальском и папском облачении, которые не соблюдают обещаний, данных соборами и прежними папами, отнимают у чешского народа компактаты и веру в справедливость на земле. Мор — действительно грозная кара, постигшая всех — и подобоев и однопричастников, — но вызванная грехом однопричастников.
Хотя лекари требовали, чтоб народ не собирался ни в корчмах, ни в других общественных местах, никогда в Праге столько не пели и церкви не были так переполнены, как осенью 1463 года и весь 1464 год, пока в городе свирепствовало моровое поветрие.
Новым поводом гнева против короля явилось для проповедников сообщение, что король велел четвертовать силезского Яна из Висмбурка[199], заподозренного в том, что он, по поручению папского легата и в угоду вратиславцам, хотел отравить короля Иржика, королеву Йоганку и их сыновей…
Ввиду великого ропота против короля со стороны католиков магистр Рокицана решил публично и торжественно прославить его, установив на фронтоне Тынского храма большую статую с мечом в одной руке и золотой чашей, на которой написано: «Правда победит»[200], — в другой. Торжество открытия этой статуи, в которой каждый узнавал фигуру Иржика, происходило в разгар мора, и опять пошли толки, что это новое богохульство принесет еще большие бедствия доброму и благочестивому пражскому населению. И на самом деле, в это время поветрие приобрело невиданную силу, весна была мрачная и зловонная, без единого проблеска радости. Только раздор углублялся и ненависть росла.