Я снял наушники и поглядел на других пассажиров, слушавших радио. Их лица ничего не выражали. Этим людям было скучно, они ждали эстрадной программы, песенки о черных чулочках малютки Мод, биржевых новостей.
— Что-нибудь интересное? — спросила Гарриэт.
— Заговорщики убили Трухильо.
— Какие заговорщики?
— Пока ничего неизвестно.
— Хорошо, что мы уехали. Может, в Доминикане начнется революция.
— Госдепартамент не любит, когда начинаются революции. С них вполне достаточно кубинской.
— Теперь я понимаю, почему вчера такая паника охватила Сьюдад-Трухильо. А ты раньше знал о покушении?
— Я не работаю в ЦРУ.
— Ты думаешь, это дело рук ЦРУ?
— Еще ничего неизвестно.
— Ты знаешь больше, Майк… Ты сам любишь так говорить другим, когда они не хотят рассказывать всего, что им известно… В Нью-Йорке мы поедем к тебе?
— Да.
— Хорошо, Майк.
— Тебе уже надоели порядочные мальчики, да, Гарриэт?
— Он был действительно очень порядочным.
— Одна дама в Трухильо говорила о нем то же самое.
— Между ними что-нибудь было?
— Я никогда не спрашиваю об этом женщин, особенно, когда речь идет о порядочных мальчиках. Такими делами занимается Бисли.
— Если бы не ты, Майк, я бы и не подумала о Джеральде. Все произошло из-за тебя. Я хотела поступить тебе назло. Со зла я могла даже выйти за него замуж. Но ты ничегошеньки не понимал.
— Наверно, нет, Гарриэт, и если ты еще когда-нибудь сотворишь что-либо в этом роде, я тоже ничегошеньки не пойму. Давай сразу условимся — в подобных ситуациях я никогда не сумею тебя понять.
— С тобой страшно трудно разговаривать… А ты скучал без меня? Неужели тебе не жалко было меня потерять? Скажи, Майк, ты хоть немножко еще меня любишь? Так, как раньше, или сильнее? Я по тебе очень тосковала…
Так она щебетала еще с полчаса.
А ведь во мне что-то умерло, и этот эпизод Гарриэт — Джеральд отразится на нашем будущем. Я подумал о безжалостной памяти, о следах, которые остаются в ней вопреки нашей воле, несмотря на усилия стереть их.
Я не испытывал ни капли ревности, только сожаление, что и в Гарриэт я ошибался, что и на нее нельзя было положиться. Гарриэт думала точно так же и мысленно упрекала меня в том же, а это означало, что ее любовь уже никогда не будет прежней.
Конечно, это не было чувство ревности. Оно не возникало у меня даже после того, как мы расстались, когда я часами просиживал над стаканом виски в баре на том самом месте, где сидела Гарриэт, закусывая сухой мартини своими любимыми пирожными с сыром.
Это была уверенность в том, что я потерпел еще одну катастрофу; меня настойчиво преследовала мысль, появившаяся еще в самолете над Флоридой: что бы мы ни старались сделать и как бы ни сложились наши отношения, нам не удастся преодолеть ощущения неизбежного одиночества и отчужденности, той отчаянной и невыразимой отчужденности, которая будет разделять даже наши сплетенные тела.
Оливейра не вытащил револьвер, не застрелил их.
Он повернулся, как ему велели.
«Идиот, — подумал он о себе, — еще секунду назад ты мог их прикончить».
Струи дождя хлестали по земле с силой падающих камней.
— Ты — Хулио Руис Оливейра, — сказал вьехо, прикасаясь губами к кончику его уха. — Мы шли за тобой от границы и видели, как ты ждал нас под деревом мапу.
— А ты кто такой? — спросил Оливейра.
— Я должен тебя убить.
— За что, почему?
— Не задавай бессмысленных вопросов. Ни я, ни мой товарищ — мы этого не знаем.
— Отпусти меня. А им скажешь, что убил. Я сбегу с Гаити, и никто обо мне даже не услышит. Клянусь. Отпустите меня, люди добрые.
— Уши мира велики, — сказал вьехо, — Если кто-нибудь о тебе прослышит, нас убьют, и мы уже не станем спрашивать, за что, потому что будем отлично знать.
— Я дам тебе много денег, все, что у меня есть.
— Ты не умеешь думать, — сказал вьехо. — Убив тебя, мы заберем все, что у тебя есть, а тем, кто нас послал, отдадим только бумаги. Им твои деньги не нужны, у них денег хватает. Теперь молись, сеньор Оливейра. Начинай молиться, и тогда ничего не почувствуешь.
В разговор вступил второй — он до сих пор молчал. Говорил он тихо, хриплым голосом, и в шуме ливня его было трудно понять.
— Тотойе, — обратился он к своему товарищу, — скажи ему еще кое-что. Скажи ему, пусть знает. Может, ему будет легче умирать, если ты скажешь. Может, ему захочется думать об этом, когда ты будешь его убивать. Скажи ему, Тотойе.
— Что ты можешь мне сказать? — спокойно спросил Оливейра. Чувство страха исчезло. Он понял, что эти двое не злые люди, что их заставляют убивать, так же, как и его когда-то заставили поехать в Виллемстад и охранять там Тапурукуару, когда тот будет стрелять в Хесуса Эрнандеса. Он поехал, думая, что послушанием и покорностью заслужит освобождение отца и сестры. Но так и не заслужил. Они останутся в тюрьме и уже никогда оттуда не выйдут. И не узнают, что его давно нет в живых. Они будут думать, что он о них забыл, бросил их, заботясь о собственной шкуре… Через минуту станет светло.
— Ты можешь мне все сказать, Тотойе.
— Ты называешь меня Тотойе, — ответил вьехо. — Его, — он указал на товарища, — зовут Консуэло. Я знаю, чего хочет Консуэло. Я должен тебе сказать, что сегодня заговорщики убили нашего отца и благодетеля генералиссимуса Трухильо.
— Какой там отец и благодетель, он же был вашим палачом! Разве ты этого не знаешь?
— Ты говоришь неправду, сеньор Оливейра. Трухильо сказал, что если мы будем уничтожать его врагов, он не станет нас убивать и даст еду. И он оставил нас в живых и накормил. Мы всегда были голодны, а он накормил нас. Скажи ему, что так и было, Консуэло.
— Было все, как говорит Тотойе, — подтвердил Консуэло.
— Послушайте, — сказал Оливейра. — Если Трухильо нет в живых, вам не надо меня убивать. Приказ, который вы получили, уже не имеет силы, клянусь вам. Я был врагом Трухильо, и если его нет в живых, значит, я больше не враг. Мертвецам не мешают живые враги. Теперь будет править кто-нибудь другой.
— Ты смешно говоришь, — сказал Консуэло. — Да кто другой может править? Мы не ходили в школу, как ты, но твердо знаем, что никто другой править не может.
Шумел ливень, потоки воды обрушивались на землю, как водопад. Почва не могла впитать всю влагу, и ноги Оливейры по щиколотку погрузились в воду. Он чувствовал сильный озноб, по телу пробегала дрожь. Но разве для него имеет значение, что через минуту или через несколько минут дождь прекратится так же внезапно, как начался, так же внезапно, как спускается в этих краях ночь…
…Нет, это невозможно — умереть таким образом, здесь, под деревом мапу, после кошмарной гонки, по другую сторону границы. Остается еще надежда все им объяснить, убедить их. Нужно только взвешивать каждое слово. Я скажу им, что эра Трухильо окончилась, что доминиканцы достанут старый календарь и снова будут считать время со дня рождества того бога, в которого они верили, которому молились в церквах.
Он хотел все это им сказать, но его неожиданно поразила непоколебимая уверенность этих профессиональных пистольерос в его гибели. Они даже не стали его обыскивать, не отобрали револьвера — к чему это делать, когда через минуту они опорожнят карманы убитого? Как сломить их тупую уверенность, как объяснить, что его нельзя убивать, потому что тот, кто придет к власти в Республике, вспомнит о нем, а если узнает, что Оливейры нет в живых, прикажет их обоих повесить… «До чего же наивны мои рассуждения, — подумал он, — разве кто-нибудь бескорыстно вспомнит о мертвецах. Да никто и не станет преследовать убийц…»
— Скажи ему еще, — хрипло произнес Консуэло, — кто теперь пришел к власти. Скажи ему, пусть знает. Я думал, ему легче будет умирать, если ты скажешь ему то, первое, но он хочет услышать второе. И теперь ему уж не удастся легко умереть. Он сам так хотел.
— Выслушайте меня, — сказал Оливейра с отчаянием в голосе. — Если Трухильо нет в живых, меня нельзя убивать. Ребята! Да послушайте же вы меня, эры Трухильо уже не существует.