На востоке темноту прорезали первые полоски зари. Ночь отступала, бледнела — моя последняя ночь в Сьюдад-Трухильо! Неужели действительно последняя?

На аэродром мы добрались без приключений.

44

Глухой барабанный бой не умолкал. Танцующие все быстрее поднимали и опускали ноги на утоптанную площадку, которую тесным кругом обступили зрители; они сидели вокруг танцующих, высоко подтянув колени и раскачиваясь из стороны в сторону.

Раздался крик совы. Казалось, он послужил сигналом для тех, кто бил в барабаны; теперь они били не свободно падающими ладонями, а быстро стучали по барабанной коже кончиками пальцев. Все чаще отрывались от барабанов и все выше поднимались согнутые в локтях руки. На фоне других инструментов выделялся низкий звук стальных струн манубао; ритм поглощал монотонную мелодию.

Все звуки гаитянской ночи растворялись в этом таинственном гудении.

Прислонившийся к стволу мапу мужчина, зачарованный исступленной пляской, покачивался в такт с сидящими вокруг костра.

Шум нарастал; еще больше усилило его внезапное хлопанье крыльев. Мужчина поглядел наверх: над ним пронеслась целая туча встревоженных ворон, и прежде чем все затихло, ослепительная молния прорезала темноту. На землю хлынули потоки теплой воды. Ливень начался столь же внезапно, как внезапно сменяется ночью день.

Человек прижался к стволу. Он видел, как танцоры с криком бросились к группе манговых деревьев, как побежали вслед за ними музыканты, прижимая к себе инструменты, расталкивая растерявшихся зрителей.

Он съежился под деревом, хотя густая крона спасала его от дождя. Оглушенный шумом воды, он не заметил, что согнувшиеся фигуры бежали к нему с разных сторон, а не только от костра. При свете молнии он разглядел, что рядом с ним стоит несколько женщин и мужчин в праздничных нарядах. Один из них прижался к Оливейре и заглянул ему в глаза, бросив какое-то замечание другому, по виду типичному гаитянскому вьехо. И Оливейра понял, что эти люди, как гончие псы, шли по его следам от границы.

Человек в куртке подтолкнул его на противоположную сторону дерева, и теперь Оливейра оказался между ним и вьехо, в стороне от других.

— А, дон Руис Оливейра, — издевательски произнес вьехо. — Что слышно, как поживаете?

— Добрый вечер! — приветствовал его второй.

— Повернись, — резко бросил вьехо.

«Сейчас, сию минуту, — думал Оливейра, — немедленно выхватить револьвер и сделать это быстрее, чем они вытащат ножи; того, что справа, можно двинуть коленом в пах, в другого выстрелить, только сию же минуту, это последний шанс… Может, они уже готовы вонзить в меня ножи или застрелить меня. Нет, нет… Чего же ты ждешь? Давай же!»

Но, для того чтобы сделать этот последний молниеносный шаг, ему опять не хватило решимости, синхронной с движением, инстинктивной, не контролируемой сознанием. Нечто подобное происходило с ним в Виллемстаде, когда он хотел выстрелить в Тапурукуару. Но он начал анализировать свое решение и не выстрелил. А сегодня Тапурукуара настиг его с помощью своих людей.

— Поворачивайся, — повторил вьехо.

Сейчас, только сейчас! Но было уже поздно. По этой же причине в уличной драке жестокий и примитивный, не испытывающий угрызений совести нападающий всегда побеждает своего более сильного, но впечатлительного и мыслящего противника, который никогда не нанесет удара первым и поэтому обречен на поражение.

Оливейра повернулся, как ему велели.

45.

Мы долго не получали сигнала к отлету. Моя последняя ночь в Сьюдад-Трухильо еще не кончилась, она продолжалась. Ночь на испуганных улицах, под небом, раскалывающимся от рева самолетов-разведчиков; ночь ареста Кастельфранко, смерть Моники Гонсалес и Тапурукуары; ночь в управлении полиции и ночь бомбы, взорвавшейся в моем автомобиле; и еще одна ночь, хотя все та же самая, когда я лежал на узком диване рядом со спящей Гарриэт, отодвинувшись на самый край, чтобы не дотрагиваться до нее, потому что от всякого прикосновения к ее телу, даже когда она задевала щекой мою спину, у меня на лице выступали капельки пота.

Я слышал тяжелое дыхание Эскудеро, приглушенное покрывалом, в которое он завернулся, и бессмысленный бред Гарриэт. Она обняла меня и плакала во сне. Я ждал звонка будильника, лежавшего под подушкой, ждал с нетерпением, дрожа от напряжения, так же, как я ждал первых выстрелов в комнате Моники, стоя на ступеньках дома на Пласа-дель-Конгрессо. Она могла сказать агентам, что я в коридоре, могла убежать, могла не выстрелить…

— Почему мы не улетаем? — спросила Гарриэт.

Командир экипажа переругивался с комендантом аэропорта. Кроме нас с Гарриэт — я повсюду предъявлял пропуск, выданный в управлении полиции, — на аэродром никто не приехал; пассажиров же, которые прилетели в Сьюдад-Трухильо, обыскали и заставили дожидаться семичасового автобуса из конторы «Пан-Ам», расположенной на Калм-Эль-Конде.

Несмотря на то, что у Гарриэт был паспорт на имя жены одного из секретарей посольства, а у меня ночной пропуск с вызывающей уважение подписью майора Паулино и пометкой, что данный документ выдан по приказанию генерала Эспайата, нас не сразу впустили на Дженерал Эндрьюс. Я опасался, что начальник охраны аэродрома позвонит в полицию. Я понятия не имел, как они там отнеслись к взрыву у стен управления и каковы его последствия. Они могли решить, что я за чем-то вернулся или замешкался с отъездом и меня разорвало в клочья.

Ясно было лишь одно: если им известно, что я жив, то после разговора Аббеса с генералом они примут все меры, чтобы меня уничтожить. Пока меня спасало обычное в таких случаях отсутствие координации между разными отделами.

Мы поднялись в воздух с опозданием на час.

Вот мы пересекли границу Доминиканской Республики, остались позади ее территориальные воды. Окончилась моя последняя ночь в Сьюдад-Трухильо. Можно разрядить револьвер.

Я подумал, что сейчас в Трухильо собираются кремировать несколько трупов, в том числе трупы Моники Гонсалес и Тапурукуары. Я подумал, что Эскудеро еще спит, и после одиннадцати полиции придется потратить по крайней мере час на то, чтобы по приказанию Аббеса выломать из двери моей комнаты замок с предохранителем. Меня ни на минуту не покидали мысли о Монике Гонсалес, я думал о ее поразительном спокойствии, превратившемся внезапно при появлении Тапурукуары в холодную ярость.

…Когда спустя несколько дней я разговаривал в Нью-Йорке с Бисли, он сказал мне:

— Погиб наш лучший человек в Сьюдад-Трухильо.

— Да? Интересно, кто? — спросил я.

— Эта красотка-танцовщица. Моника Гонсалес. А не кажется ли тебе, что она погибла по твоей вине, из-за допущенной тобой неосторожности?

— Кто тебе об этом сообщил?

— Ее помощник, который работает на коротковолновом передатчике. Он аккомпанировал Монике на гитаре.

— Фрэнк, не связывайся ты больше с этим типом, — сказал я. — Я видел его в управлении полиции, он на них работает. Только он мог засыпать Монику Гонсалес.

— Я так и подозревал. Его сообщение о смерти Моники было весьма сбивчиво. Он передал также, что ты погиб от взрыва бомбы в автомобиле возле управления полиции, но среди разорванных на куски тел нескольких полицейских твоих останков найти не удалось… Очевидно, эти полицейские заметили, что тебя в машине нет, и подбежали, чтобы столкнуть ее вниз под уклон улицы. Поскольку все они погибли, Аббес так и не узнал, что тебя в машине не было. Так я себе это представляю.

…Мы миновали раздавленный бублик острова Грэйт Инагуа, в центре которого лежало огромное озеро, и теперь летели над тянущейся от Эспаньолы до самой Флориды полосой Багамских островов. Гарриэт заснула, положив голову мне на плечо.

…Когда несколько дней спустя я разговаривал с Бисли, он рассказал мне о результатах исследования содержимого жемчужины, насаженной на острие булавки, которую я вырвал из отворота куртки Тапурукуары. Состав яда сравнили с данными анализа кусочка, который Бисли в свое время срезал с черепа Ральфа Баллока.