А казаки да голота слушают да смеются, так и «регочут» на весь рынок… «Добре! Добре, брате, граешь… правду промовляешь!..»

И радостью искрятся старые очи Палия при этом воспоминании… Доброе что-то проходит по его ветхому, такому же, как и в детстве, кроткому, лицу…

— Добри в мене дитки — козаки… Хоч голи — та весели… Да и поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь — «таке чудне попиня» … Турки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия…

— Мы б вас с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя… тут-де и побьет…

— Чудни турки…

— То-то чудны. У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава.

— Овва — бо! Яка вже там гризна!

— Еще бы!.. Мы, говорят, никого так не боимся, как Палия… Нам-де и самим зело хочется его посмотреть образ… каков-де он?

И доброе лицо старика светится детски — старческою улыбкою…

— Образ… У мене образ… От дурни!

И старик, сойдя с рундучка, тихо побрел через обширный двор к леваде, усаженной вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались еще совсем темными, и только в просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро… Две собаки спали, разметавшись середи двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну вот соснули и мы маленько… А теперь за дело…»

— То-то, выспались, сучи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…

У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролет всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники…»

— Эх, вражи сыны… набитались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.

А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…

— Що, дитки… Пизнали старого, — обращается он к коням…

А вот и утро… Совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь…

— Здоров, Охриме, — ласково говорит Палий.

— Бувайте здорови, батьку, — отвечает казак, снимая шапку.

— Звидки?

— Та з Киева ж… Московского попа проводили.

— Отца Иоанна?

— Его ж.

— Добре.

Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку, он достает что-то тщательно завернутое.

— Що в тебе у шапци там… Киевский бублик, чи шо? — улыбаясь спрашивает Палий.

— Ни, батьку, не бублик.

— Так, може, гарна цяця?

— Ни, батьку… Ось-де воно гаспидське, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.

— Що се таке? — спрашивает этот последний.

А Бог его знае що воно таке е… писано щось…

— А де взяв?

— У Паволочики дали… У того козака найшли за скринею, де московский пип ночувал… Може, воно яке там… Бог его знае, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…

И Палий, развернув бумагу, прочел: «А в Хвастове по земляному валу ворота частыя, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы — там палиевщина лежит, человек по двадцати, по тридцати — голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с чем… все рвут, что собаки: дрова, солому, сено… с чем ни поезжай…»

— Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучий сын…

Палий улыбнулся.

— Себ то ты попа так, Охриме?

Охрим смутился, но не растерялся…

— Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?

— Пип, Охриме.

— Так окрим его священства… А все ж бреше…

«А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки — палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки — из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такова хочь одного»…

— А то ж! Воно трохи й правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.

Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные — они могут только бросать тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали — не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…

— Спасиби, Охриме… Приходь сгодя — дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..»

Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.

VIII

Много было в это время работы Палию, и было о чем подумать — и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою руку московский царь — да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю и сердить Польшу не приходится. А взять Палия — значит рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся правобережная Украина, вся Палиевщина — польская земля… То-то польская! Разодрали бедную Украину по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съедение… Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько воды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слезы украинские, а не вода… Как же отдать все это ляхам? Пускай лучше уж с мертвого сымут сорочку, когда Палий умрет, а Украину он не отдаст ляхам… Не Иуда он, чтобы продать Христа, да и Иуда — и тот удавился… А то царь пишет — покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу… Царю хорошо: он там у самого моря новый город строить начал — это он свечечку затеплил там в память пращура своего Александра Невского… А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украины… Не бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья — все это Палиево; умрет — так Богу завещает свою отчину — Украину, а не панам на прогул да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…

А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел — так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..

Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку — полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб — огромный каравай с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою — оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…

— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.

— Выспався, батьку.

— А снидав?

— Снидав.

— А оциеи не цилував? — указывает Палий на бутыль с водкой.