— Из Цареграда, родимый, — отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. — Из самой турской земли.

— Добре… А самого бисового сына козолупа бачили?

— Какого, родимый, козолупа?

— Вавилонську свиню…

— Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.

— Нашого Бога дурня, — настаивал голый казак.

— Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.

— Та самого ж салтана, Иродову дитину…

— О! Видывали, видывали…

Увидав попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову, и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.

— Благословите, батюшка, козака Голоту.

— Господь благословит… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…

— Аминь…

— Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.

— А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло…

— Как на что — наготу прикрыть…

— На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови…

— Так-то так, а все же студно…

— Ни, батюшка, не холодно — саме впору…

Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и, как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:

— Пани-матка полковникова прислала мене до вас — запрохати вас до господы.

— А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.

— Пани-матка — батькова Палиива жинка.

— А! Спасибо-спасибо на добром привете… Рады ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?

— А в мене, батюшка, — радушно предлагает голый казак.

— У тебя, сын мой? — удивленно спрашивает батюшка.

— Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е, бо хату пропита неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.

— Какая пани-матка?

— Та вона ж… вони ж, пани полковникова. Вони в нас строги…

— Ну спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?

— У меня не изба, а хата…

— Ну пущай будет хата… Где ж она?

— А он де, коло вербы — без ворот… Ворота пропив… та на що вони козакови?

И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку на бок, повел гостей к своей хате.

— Хата добра… А жинка в мене вмерла — от и никому сорочки пошита, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.

И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною — узор на узоре, мережка на мережке!

— Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! — грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце — оно одно напоминало о жизни…

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

— Оце ии рушник — Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври — один рушник…

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… «Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…»

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн — несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто — коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

— И духови твоему.

— Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

— Дякую, отче.

— Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, — сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. — Прими наше худое приношение — не побрезгуй.

— Дякую на ласци, дорогии гости… Прошу до господы…

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, вертелось на уме у старшего купчины, лихач, конь-баба!..»

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука кованными подковами, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом об стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки…

«Ну, конь-баба, подлинно конь…»

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

— Прошу, дорогии гости, до хлиба-соли — поснидати с дороги… Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, — говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули — да и было отчего крякнуть: словно веником царапнула по горлу запеканка.

— Уж и горелка же! — заметил ошеломленный поп.

— Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

— Истинно спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнешься.

— Спотыкач — ишь ты, — качали головами гости.

— Уж и подлинно спотыкай-водка…

— Спотыкай — спотыкай…