Мы послушно спешились и отдали ему поводья. Он подмигнул.

— Все хорошо провели время?

— Замечательно.

— В таком случае не задавайте лишних вопросов. Скоро увидимся.

Он свернул через поле к купе темных деревьев.

— Бьюсь об заклад, он их просто свел.

— Я тоже так думаю.

— Здорово. Мне это по вкусу. Понимаешь, для англичанина очень даже неплохо.

Мы шли по проселку. Уже совсем стемнело.

— Ну, вот и еще один день прожили.

На следующее утро нас отправили на передовую.

Система была следующей: три дня мы проводили в окопах первой линии, затем на три дня отходили в окопы второй линии, после чего возвращались в окопы первой линии. Недели через две нас отводили на ферму отдохнуть дней пять-шесть. И снова на передовую. В то время в окопах первой линии нам ничего особенно не угрожало — наша артиллерия и гуннская били друг по другу через наши головы. Главную опасность для нас представляли снайперы, так как бруствер во многих местах был высотой всего три фута, а стоило вашей голове хоть на миг мелькнуть над ним, последствия могли оказаться самыми скверными. В окопах второй линии нас в любую минуту мог разорвать на клочки шальной вражеский снаряд. Снаряды падали у нас за спиной, взметывая гигантские фонтаны земли, камней, веток и кровавых лоскутьев, оставшихся от лошадей и людей. Все это омерзительным дождем сыпалось на нас. А мы главным образом занимались тем, что подправляли окопы, удлиняли их, наращивали брустверы и пытались получше засыпать трупы, которые плохо засыпали те, кто был тут перед нами.

Окопы эти вырыли французы, и одно время они, несомненно, были местом тяжелых боев, но с тех пор успели превратиться в сточные канавы с жидкой глиной, мусором и нечистотами на дне. Ходить по этой грязи было почти невозможно, а высыхая, она облепляла сапоги толстой коркой, тяжелой и цепкой, как цемент.

Нет смысла утверждать, будто я не боялся. Днем и ночью мои ладони были липкими от пота. Пот все время сочился из-под корней волос и холодными полосками высыхал на лбу и шее. Но потеть меня заставляла не мысль о смерти: бывали минуты, когда умереть казалось желаннее, чем жить. Нет, я боялся, что как-нибудь проснусь, и окажется, что я тупо смирился с нелепой гнусностью нашего существования. Мы с Беннетом делили блиндаж высотой около шести футов и длиной около восьми. Под наши спальные мешки, которые мы называли блошниками, была подстелена относительно сухая солома, и она шуршала всю ночь напролет, словно армии каких-то тварей вели в ней непрерывные наступления и контрнаступления. Беннет обладал завидной способностью засыпать в любое время суток. Он лежал на шуршащей соломе с закрытыми глазами, чуть полуоткрыв рот, точно уморившийся беззаботный ребенок. Я ложился потому, что ноги отказывались меня держать. Я знал, что обязан отдохнуть, но засыпал с большим трудом, а заснув, через минуты две — так, по крайней мере, мне казалось — просыпался, разбуженный кошмаром. Может создаться впечатление, что мне было жаль себя. Да, было. Я выработал систему, как дотягивать до конца каждого дня: требовалось сосредоточиться на собственных неудобствах и мелких невзгодах так, чтобы ни для чего другого места уже не оставалось, исключая выполнение служебных обязанностей. Это было искусство не видеть ничего дальше кончика собственного носа, и, во всяком случае, с помощью этой системы мне удавалось держаться. От холода руки у меня всегда легко покрывались болячками, но теперь болячки обсыпали не только пальцы на руках и ногах, но и икры обеих ног там, где их терли сапоги. Я позволял боли всецело овладевать мной, надеясь, что стану слеп ко всему остальному.

Бесконечные кружки чая, сдобренные ромом, помогали согреться и тупо ни о чем не думать. Как-то вечером Беннет посоветовал мне обтирать ромом ноги.

— Безотказная панацея. Обеззараживает и обезболивает. Вот увидишь, поможет гораздо лучше, чем дрянь, которую дал тебе врач.

— Ты, полагаю, шутишь.

— Какие шутки в такое время? Нет…

— Пожалуй, я предпочту принимать эту панацею внутрь.

Беннет зевнул.

— От такого соседа толку не больше, чем от сурка.

Он засмеялся.

— А что? Обход ты уже сделал?

— Пойду через четверть часа. Кому-то сейчас туго приходится. Фейерверк нынче редкостный.

Он лежал на своем блошнике, заложив руки за голову, а мой набросил себе на ноги для тепла.

— Чаю? — спросил я.

— Пожалуй. Я стремительно становлюсь чаеманом. Это будет двенадцатая кружка за день, не меньше. А он такой тошнотворный.

Я высунул голову за дверь. Наш денщик скорчился под низким парапетом из мешков с песком. Его лицо было обращено к небу и на миг вдруг стало пронзительно зеленым, замерцало и вновь ушло в черноту.

— Пожалуйста, чаю.

Мы, моргая, смотрели друг на друга, ослепленные этой сменой света и тьмы.

— Есть, сэр.

— А без сахара не выйдет?

— Для вас, сэр, постараюсь, но на вашем месте я бы особенно не рассчитывал.

— Ну, сделайте, что сможете.

Я вернулся и сел на солому рядом с Беннетом. Его глаза были закрыты. Пол у нас под ногами непрерывно вибрировал и время от времени из-под наката стекала струйка черной земли.

— Может, мы скоро что-то начнем. Вот потому и палят. Чтобы обескуражить противника. А может, это они нас обескураживают. Чудесная мысль…

— Начнем? — Он не открыл глаз и говорил словно бы сквозь сон.

— Наступление. Ну, хоть что-нибудь.

Он усмехнулся.

— Я люблю тебя, Алек. Люблю простоту, с какой ты мыслишь. Очень-очень люблю.

— Рад, что даю тебе возможность посмеяться.

— Мы проторчали в окопах восемь дней, и вот ты рассуждаешь, что, может, мы пойдем в наступление или на нас пойдут в наступление. Не хочешь ли восемь месяцев, старина? — Помолчав, он открыл глаза и посмотрел на меня. — Восемь лет! — Он внезапно приподнялся и сел, вызвав подозрительную суматоху в глубине соломы. — Мы просидим тут вечность, если им вздумается. Жирным толстякам у нас дома. Мы пойдем в наступление или на нас пойдут в наступление тогда, когда они — или их приятели в Берлине — сочтут это нужным. Война кончится, когда они захотят, чтобы она кончилась. Или же будет продолжаться вечно, если им так будет удобнее.

— Ты преувеличиваешь, Беннет. Насмотрелся скверных снов.

— Дрессированные собачки. Вот что мы такое. Щелкает хлыст, кто-то произносит магическое слово la Patrie, la Gloire, das Vaterland[17], никогда, никогда англичанин не будет рабом, и дрессированные собачки кидаются со всех ног убивать друг друга…

— Ну, а как насчет того, чтобы стать героем? Что-то ты не оставил для этого места.

— За последние дни я пришел к мрачному выводу, что скорее всего бесславно погибну от скоротечного загнивания ног. Смерть длительная и грязная.

Вошел О’Киф с двумя кружками чая.

— Без сахара, сэр, не вышло.

— Что поделаешь, О’Киф.

— Такова система, — сказал Беннет.

— Верно, сэр. Сахар кладут вместе с чаем. Вперемешку.

— Всем дрессированным собачкам положен чай с сахаром.

— Верно, сэр. Мне-то это в самый раз. Я сахар всегда уважал. Идете в обход, сэр?

— Да.

— Поберегитесь крыс. Говорят, нынче ночью они точно взбесились. Окопы дальше по линии заливает, вот они все и плывут сюда.

— Превосходно, — сказал Беннет. — А то экземпляр в нашей соломе затосковал от одиночества.

— Вы мне больше не нужны, О’Киф. Попробуйте уснуть, если сумеете.

— Есть, сэр.

Он отдал честь и ушел.

Я вытащил из кармана фляжку с ромом и протянул ему.

— Панацея.

— Не отрицаю: иногда у тебя бывают проблески здравого смысла.

Он плеснул рому в кружку. Его ноздри затрепетали от удовольствия, когда пар обрел приятный ромовый запах. Он вернул мне фляжку, я встряхнул ее и сунул в карман.

— А сам не пьешь? Почему бы?

— Берегу для Джерри. Там дьявольски холодно.

— Мммм. А знаешь, Алек, это странно.

вернуться

17

Отечество, слава (фр.), отечество (нем.).