— И татарву громили.
— Слава тебе, господи! — перекрестился москаль.
— Так, так, слава господу... Усих потреб по чотыри крот валечных было, — продолжал, вздохнув, киевлянин, — и на всих потребах турки шванковали, и городов много турецких попустошили, и куды хотили войска польские и козацкие ходили и пустошили у кильканадцать миль от Цариграда. И в тих потребах пашей много погинуло и живых жолнире побрали... [Там же]
Запорожец и москаль значительно переглянулись.
— Може, i нашого Кадика [Кадик — Кодак] взято, — процедил запорожец.
— А может, и в Крым наши придут, — добавил москаль, — разорить бы совсем это гнездо проклятое...
Нет, не скоро оно было разорено: еще сто лет после этого стояло, и в этом гнезде еще сто лет «не соколи ясні квилили-проквиляли», а «бідні невольники плакали-ридали».
XVII
Ночь. К северу от Кафы, в нескольких верстах от города, на темной синеве неба неясно вырезываются три человеческие тени. Тени двигаются в противоположную от Кафы сторону — на полночь. Две из теней — большие, высокие, мужские тени; третья что-то небольшое: не то подросток мальчик, не то женщина. У всех по длинному посоху в руке, и у мужчин — третья тень действительно была женская — по котомке за плечами.
Тени двигаются скоро, не останавливаясь и в глубоком молчании. Сзади их темнело синее море на бесконечное пространство, и темными, тонкими стрелками тянулись к небу едва заметные линии минаретов Кафы и корабельных мачт в кафинской гавани.
— Ну, вот мы, девынька, и на воле, — сказала, наконец, одна тень, тяжело передохнув, — глянь-ко, оглянись, передохни.
Тени оглянулись и повернулись лицом к Кафе.
— Видишь, девынька, где была твоя неволя? — спросил тот же голос.
— Бачу, дідушка, — отвечал тихо женский голос.
— То-то... Помнишь, как только нас гнали в неволю и ты, крошка малая, плакала, убивалась по родимой матушке, я говорил тебе: не плачь-де, девынька, мы еще будем на воле... Помнишь?
— Помню, дідушка.
— А давненько-таки было, а? Давно-давно...
— Девять літ, дідушка.
— Так, так, точно, девять годков.
— Тоді мені було девять літ, а тепер вісімнадцять...
— Так, так, девынька: восемнадцать — точно, как раз невеста... А ты что, Филиппушко, молчишь? — обратилась первая тень к другой, высокой.
— Так, дядюшка, — был тихий ответ.
— Али воле не рад? А, Филиппушко?
— Де вже не рад!
— То-то... А ты, девынька, не устала? — Hi, дідушка.
— То-то — у тебя ножки-те не наши, махоньки...
— Нічого, дідушка.
— То-то... На нас не гляди — у нас ноги лошадины, нам что! Наплевать... Да вот, сгоди малость, и отдохнем, — только бы подале от города, от неволи проклятой. А тамотка дальше мне дорога знакомая: когда я был в полону в кизылбашской земле да в анадольской, так отселева кочермами хаживали и в Кафу, и в Азов-город, что в Азовском море, в донском устье, а Азовским морем хаживали к Арабат-городку. А этот Арабат-городок отселева будет доброва ходу сутки, прямо к полуночи, а от Арабат-городка идет стрелка, коса сказать бы, верст на сто, в море, и по этой по стрелке, пройдя Арабат-городок отай мы, дойдем, меж Гнилым морем и Азовским, до самово прорана до Гнилова и через тот через проран мы дойдем до матерой земли. А там уж и Днепр-от, и Муравской шлях — рука подать.
— Так ми не через Перекоп ідемо? — спросили.
— Нет! Там бы нас, голубчиков, сцапали... Нет, шалишь! Я стар воробей: горох клевать не стану через силки. А мы пройдем меж двух морей, стрелкою, значит, в той-ту стрелке ширины всего с полверсты, а длины до ста верст, и вся она камышом поросла: так лови нас промеж двух морей да в ка-мышах-ту... Поймай-ко ветра вилами... Вот оно что, девынька.
Чем дальше шли ночные путники, тем становилось яснее кругом — ночные тени словно улетали куда-то, а одна половина неба голубела и бледнела. Кафа с ее минаретами скрылась за пригорками. Виднелось только море, но не одно, а два, даже три — и позади, и впереди.
— Вон там, девынька, за нами — Черное море, там и Кафа проклятая.
— А се яке море, — он там, дідушка?
— Это, девынька, море Азовское на нас глядит, а вон левее — и Гнилое.
— А ото який город?
— То Арабат-городок будет... Так-ту; ночка на исходе, пора нам и привал сделать в какой ни на есть яруге. Днем уж идти не будем, шалишь? Днем — спать... И твои ножки, девынька, отдохнут маленько, так-ту... А на Кафу нам теперь да на неволю наплевать, вот что!
И ночные путники скрылись в балке, поросшей густыми кустарниками и колючим терновником.
XVIII
Ночные путники были — старый москаль, что перебывал во всех неволях, молодой джура Мазепин, Пилип Удовиченко или Камяненко, и золотоголовая девынька, что девять лет назад была полонена в Каменце на глазах Дорошенко и Мазепы. Ее звали Катрею.
Как они ушли из своей неволи, это знали только они да та другая полонянка украинка, которая давно «потурчилась» — «побусурменилась» и, в качестве любимой жены Облай-Кадык-паши, привела ему уже несколько черноглазых пашенят. Она усердно помогала своим землякам и своей молоденькой землячке уйти тайно из дома паши, отчасти руководствуясь чувством ревности: она знала, что Кадык-паша, взяв себе новую жену, молоденькую Катрю, ей даст отставку, и ловко отпустила свою невольную соперницу. Она снабдила их всем на дорогу — и платьем, и обувью, и деньгами, и провизией... Правда, она горько заплакала было, прощаясь с подругой своей неволи, но, вспомнив о детях, утерла заплаканные глаза и замолчала... Мать и в неволе была матерью...
Когда утром в доме Кадык-паши спохватились, что исчезла его любимая невольница, а также бежали и два других невольника, отчаянью старой Ак-Яйлы не было конца. Стали искать евнуха — как же он не досмотрел, когда это было его дело, потому что он был приставлен к гарему, — и нашли бедного арапчонка висящим с балкона без всяких признаков жизни: узнав раньше других о бегстве своей госпожи, в которую он притом был страстно влюблен, он повесился с отчаянья и горя.
Весь первый день провели беглецы в яруге, прикрытые кустами и оврагами. Они закусили, отдохнули, наговорились о своей неволе, которая была уже за плечами у них. Больше всех по обыкновению говорил старый москаль. Вспомнил и свою Москву, рассказывал о московских порядках, не забыл повторить и о своих похождениях в кизылбашской и анадольской земле, у фараонов и у шпанских немцев, у францовских людей и у мултян.
В ночь они двинулись далее и, тайно пробравшись мимо крепости Арабат, стоявшей у входа на Арабатскую стрелку, очутились на этой последней. Здесь они чувствовали себя уже гораздо безопаснее: по обеим сторонам у них синелось море, а по берегам росли непролазные камыши, в которых никакая погоня их не могла бы отыскать. В камышах водилась всевозможная дичь, и когда на следующее утро они остановились отдохнуть, то увидели, что вся стрелка кишит утками, гусями, бакланами, куликами, цаплями, гайстрами, журавлями и всякою водяною и болотною птицею.
— Здесь мы, детки, и гусятинкой, и утятинкой побалуемся, — сказал старый москаль.
— Я вже сам думав, — добавил запорожец.
Действительно, им нетрудно было дорожными палками зашибить пары две уток. Они их тут же ощипали и выпотрошили; но огонь боялись раскладывать до ночи, чтоб дым не навлек на них преследования крымцев. Ночью же в глубине камышей они развели костер и на камышовых тростниках, служивших вместо вертелов, приготовили себе роскошный ужин.
Молодая украинка, вырвавшаяся из неволи, из проклятого гарема, была необыкновенно счастлива. С нею был тот чернявый, чернобровый козаченько, которого она давно, еще в своей гаремной темнице, горячо полюбила. Это был тот казак, о котором она дни и ночи мечтала в своей неволе. Он также полюбил «руденькую браночку» всем своим «щирим козацьким» сердцем. Да и хороша же эта «руденькая браночка» Катруня, так хороша, что казак только рукой махал от невозможности сказать, как она хороша.