Я передал ему пьесу, попросил прочесть и не скрыл, что обошел с нею уже несколько театров. Михоэлс поинтересовался, кто я, при каких обстоятельствах написал пьесу, и сказал, чтобы позвонил ему через несколько дней.
Когда я позвонил, он предложил зайти к нему домой — Тверской бульвар, 12. Это совсем недалеко от Малой Бронной, где тогда был ГОСЕТ.
Его квартира мне показалась очень темной, во всяком случае коридор, в конце которого и находилась комната, где был Михоэлс. Он лежал — ему нездоровилось. Но, когда я сказал, что не знал этого и могу уйти, он заметил, что не хочет откладывать встречу.
Пьеса ему понравилась. Он заявил, что, пожалуй, будет ее ставить. Но для этого надо перевести ее на еврейский язык. На идиш. Я спросил: «Почему? — Вот тут-то и состоялся тот разговор, о котором я упоминал выше. — Ведь все ваши артисты прекрасно говорят по-русски». — Михоэлс ответил: театр должен играть только по-еврейски, чтобы его труды были достоянием еврейской культуры и приобщали к ней зрителей. Но, заметил я, театр из-за этого как раз, увы, теряет зрителя. Михоэлс сказал, что да, он знает. Но надеется на лучшее, и театр не должен сдаваться.
Ну, конечно, мне следовало бы ухватиться за его предложение. Но это была моя первая пьеса, и я страстно хотел, мечтал, чтобы ее увидело как можно больше зри-
телей, чтобы она стала им доступна. А потому ответил неопределенно, обещая подумать.
Михоэлс спросил, что еще мною написано? И что пишу? Я тогда писал сказки, и он попросил принести ему несколько.
А далее я стал уже бывать у него дома. Принес ему несколько сказок. Одна из них — «Разговор с Богом» — пришлась ему по душе. А вообще он делал неожиданные и интересные замечания. Так, в одной из сказок, навеянных, кстати, уже беседами с ним («Тени»), упоминалось о счастье и несчастье народа (еврейского). Михоэлс на это заметил, что можно говорить о счастье и несчастье лишь отдельного человека. Да и то, когда его дни закончены. У народа же — судьба.
Были у нас и споры. Михоэлс утверждал: цель искусства — нахождение закономерностей. Я же, как человек, тогда профессионально работавший в научно-исследовательском институте, позволил себе возразить: поиск закономерностей — это предмет науки. Но теперь думаю, что если понимать закономерность широко, то, наверное, прав был Михоэлс.
Наши встречи шли с перерывами. Я не торопился с переводом «Мефистофеля». Во-первых, потому что после разговора с Таировым мне начал было светить Камерный театр (смерть Таирова и гибель театра оборвала эту возможность). А во-вторых, я писал уже другие пьесы и занят был их судьбой, которая казалась мне более реальной.
Помнится, в одной из бесед, поделившись с Михоэлсом своими бедами от встреч с разного рода чиновниками, ведавшими идеологией, я услышал от него байку о дураках летних и зимних. Зимний — это такой, который поначалу может показаться умным. Но вот он снял шапку, шубу, размотал шарф, начал говорить, и вы видите — перед вами дурак. А летний, только зашел, даже слова не произнес, и сразу ясно — дурак! Очевидно, это было сказано мне в утешение, дабы я не придавал особого значения тому, что услышу в тех или иных инстанциях, какие бы шубы они ни носили.
Наступил 1948 год. Один из самых черных в и так не слишком светлой истории нашей страны. Предстояло очередное избиение. Тем не менее, а, впрочем, наверное, именно в связи с этим, приближалось и очередное же награждение сталинскими премиями. (Так и было задумано — праздникам всегда следовало совершаться одновременно с очередным «выкорчевыванием».)
Дальнейшее известно. В январе Михоэлс выехал в Минск на просмотр спектаклей, выдвинутых на премию. Его сопровождал журналист Голубов (Потапов). И в ночь с 12 на 13 января они оба были убиты. Якобы погибли в автомобильной катастрофе. В действительности эту причину, как пишет в своей книге «Только один год» Светлана, дочь Сталина, придумал ее отец, когда ему сообщили по телефону, что убийство состоялось. Роль журналиста Голубова в этом преступлении туманна.
По всей Большой Бронной, от площади Пушкина и до самого театра на Малой Бронной шла траурная процессия людей, прощавшихся с Михоэлсом. Гроб с телом покойного стоял на той самой сцене, где он творил для всех нас свое чудо. Пройдя мимо тела Михоэлса, я увидел, что грим плохо скрывал изувеченный лоб.
Театру ГОСЕТ поначалу присвоили имя Михоэлса. Но вскоре, в разгар антисемитской кампании «борьбы с космополитизмом», это имя постарались запачкать. С актерами расправились, кого посадили, а кого — Вениамина Зускина — убили. И театр закрыли.
Но об этом я уже не могу и не хочу здесь писать. Дело суда было бы оценить по заслугам это преступление.
Дочери Михоэлса — Наталья и Нина — уехали в Израиль и, надеюсь, нашли там достойное прибежище.
Здесь же, где он жил, работал и погиб, остались о нем легенды и память. Память благодарная, восторженная и благоговейная.
...Ах, как же я был незрел, когда немедленно не схватился следовать совету Михоэлса относительно пьесы! Да, возможно, тогда пришлось бы разделить и судьбу этого театра. Но судьба театра это как судьба народа. И кто знает, что такое счастье и несчастье отдельного человека?
Николай Охлопков Способность играть кого надо
Как-то в декабре 70-го года я заглянул вечером к своим знакомым и увидел, что по телевизору передают вечер, посвященный 70-летию со дня рождения Охлопкова (он умер за три года до этого, всего 67-ми лет, от склероза мозга).
Телепередача была построена как гимн Охлопкову и кончалась почти молебном в его честь. Все, кто находился на сцене (а передача велась из театра), поворачивались спиной к зрительному залу, а лицом к портрету, висевшему в глубине сцены, и, воздев руки, стояли так, замерев под соответствующую торжественную музыку. Безвкусица этой сцены, могла конкурировать только с идолопоклонническими тенденциями тех времен, истинным и любимым сыном которых был Охлопков. Именно так сказал о нем один из выступавших, и это была единственная правда за весь вечер, да и то высказанная совсем в другом смысле.
Так как я находился в гостях, то не мог выключить телевизор и вынужден был досмотреть передачу до конца. Уйти тоже было неловко: человек, к которому я пришел, — симпатичная дама почтенного возраста — смотрела на экран с верой и интересом. А после окончания передачи обратила на меня умиленный взор и спросила: «Ведь вы знали его, не так ли? Он что, действительно был таким талантливым и благороднейшим человеком, как о нем тут говорили?» На что я не удержался и рассказал кое-что об Охлопкове. Всего лишь кое-что. Но и этого было достаточно, чтобы умиленный взор превратился в грустный, и дама с горечью вздохнула. Она поняла, что все, рассказанное мной, правда.
Так какова же правда об Охлопкове?
Как известно, инсценировка «Молодой гвардии» по роману Фадеева на сцене театра Маяковского имела успех. Ставил Охлопков, художником был Рындин. Это Рындин придумал образ спектакля: огромное, во всю сцену, ниспадающее сверху красное знамя. То была и декорация, и занавес, и символ, определяющий стиль, решение и пафос спектакля. А потому Охлопков все время на репетициях, как всегда темпераментно, восклицал: «Вадим! Ты — отец спектакля!» Тот упирался, заикаясь протестовал (Рындин вообще заикался), смущенно отнекивался, говоря, что это Охлопков, как постановщик, отец спектакля. Но Охлопков, если и соглашался с этим, то лишь с условием, что тогда Рындин мать спектакля. Или так: «Ну, хорошо, мы оба — отец и мать! Мы родили с тобой этот спектакль вместе, Вадим!» И он при всех обнимал его, восторженно заглядывая в глаза: «Этим занавесом, Вадим, ты подсказал мне все! Он решил спектакль! Нет, Вадим, ты и отец, и мать!»
Так или иначе, но когда подавали список к выдвижению на сталинскую премию, то его возглавляли Охлопков и Рындин, а далее уже следовали имена нескольких артистов.
В те времена не было обычая публиковать списки предварительно, для обсуждения и ознакомления граждан. А уж сразу — кому присуждено, и все.