— Ну, так…
— А ты себя уважаешь?
— Да что вы пристали, как пьяный? Вы ж не пили почти.
— Не отвлекайся…
Он опять стал дрожать, и я уже вправду побаивался. Черт их разберет, этих психов.
— Отвечай, уважаешь себя? Хочешь уважать?
— Хочу, но не уважаю.
— И то хорошо, — сказал он спокойней. — Человеку надо себя уважать, это как второй закон Ньютона. Каждое тело стремится к покою или равномерному прямолинейному движению. Теперь смотри, что получается. Человек желает себя уважать, быть сильным, вольным, таким независимым, чтоб девушки любили, жена не пилила, друзья за поллитровкой почет оказывали. Желает звучать гордо, как мечтали на Хитрованке! — Тут он даже ощерился от удовольствия. Зубы у него были свои, только одна золотая коронка.
— А его, Валерий Иванович, человека, загоняют чёрт-те куда. То делай, велят, того не делай. А чуть упомянут имя — вскакивай и стой. Это уже три. А все меню если перечислять, сам знаешь, к утру не кончим. Но почему ты, я, рязанский лаптежник, еврейский парикмахер, когда вылазим на бруствер, кричим? Почему?.. За Родину — ладно. За Москву, Рязань, Бобруйск — пожалста. Понятно. За детей, за жену, отца, за родную мать — никто спорить не станет. Но за него — почему?
— Потому что любят…
— Вот! В самую точку попал. То есть в запятую, но попал. Не любят, Валерий Иванович, а поверили, что любят. Так тебе, мне, еврейчику, лаптежнику — удобней. Представь на минуту, что не любят. Представь на секунду вместо…
— Опять поливать начали…
— Хорошо, просто Иванова, Петрова, Савонаролу — кого хочешь. Просто кого-то другого. И этот другой…
Тут он начал врать на всю катушку. Даже вспоминать неохота.
Лоб пригнул, как баран, чуть меня не достал.
— Лаптежник, трудяга, брадобрей и все другие, Валерий Иваныч, должны ненавидеть этого типа. Потому что это враг, ирод, душегуб. Но все дело в том, что тут не кто-то, не враг, не душегуб, а отец, учитель и еще великий полководец. (Про полководца мы, правда, еще зимой договорились. Ты сам сказал, что полководца не получилось!..)
— Будет вам, — покраснел я.
— Хорошо. Вопрос о полководце снимаем. Просто любимый и прочее. Вдумайся, Валерка. Если нелюбимый — надо гнать его, как Бонапарта. Потому что мы честные, благородные, свободные люди и требуем к себе уважения. Но если любимый — то все в порядке. Мы — верноподданные добровольцы. Мы добровольно отдаем себя нашей любви. Тьфу!.. Даже красиво получается. Но вся штука в том, дорогой мой товарищ Коромыслов, что при этой любви совесть наша чиста и гордость спокойна. Любовь — все списывает. Рабство при любви — равенство, а неволя — свобода. Вот так, Валерий Иваныч.
Он даже вспотел. Ловко у него получилось. Сам, видно, радовался. Для этого, наверно, и меня зазвал.
Раньше только ругань разводил, а теперь доказывать взялся. Видно, не зря загорал у Кащенко.
— Дайте подумать, — сказал я. — Может, вы где сжулили. Может, вы не с тем знаком извлекли. Есть такой фокус, когда про минус забывают и доказывают, что дважды два пять.
Но тут как раз распахнулась дверь, и — мать моя! — у притолоки выросла Светка Полякова в каком-то дурацком шелковом халате до пяток.
— Светик-приветик! — только и свистнул я.
Если начистоту, то я был перед ней виноват. Стыдился. И она задиралась. Однажды даже ляпнула при всех:
— Ты бы, Коромыслов, уши вымыл.
У меня, наверно, кисель по щекам поплыл. На перерыве потащил Додика Фишмана к окну. Он глянул в мои уловители.
— Чистые, — говорит. — Ну, не белоснежные, но вполне в норме.
— Смотри лучше, — настаивал. — Я же не всегда драю.
— Нет, — говорит, — чистые. Она тебя на пушку взяла. Такая вот Светка. А все оттого, что я пентюх, девственник несчастный.
…В начале года нас всех заставляли ночью дежурить в директорском кабинете. Для чего — до сих пор не докопаюсь. Может, звонок какой мог быть из правительства или пожар. Короче, из нашей группы попали я и один чудак лет двадцати с гаком. Здоровенный лоб, на военном заводе вкалывал. Мог бы отвертеться от дежурства, но к нам на пару из другой группы назначили девок. Сейчас, когда половина народу дала деру, четыре группы слили в две. А тогда, в январе, Светка Полякова и вторая девчонка, Людка (она тоже смылась!), учились не с нами, а в параллельной. Людка была ничего, худенькая такая, хоть и 20-го года рождения. Лицо девчачье-девчачье, никак ей ее лет не дашь. А Светка — корова. Тридцать отвалить можно.
Этот лоб долго не думал.
— Мне, — сказал, — та, черненькая. Ты уже баб пробовал?
Я чего-то хмыкнул. Роста я порядочного, а у отцовского зимнего пальто плечи — во! Этот фитиль и поверил.
— Хорошо, — говорит. — А то для первого раза неплохо бы четверку раздавить.
— Так сойдет, — сказал я.
Мне тогда море по колено было: еще не влюбился в Марго. Этот чудак стал клеить Людку. Только не больно у него выходило. Может, она меня стеснялась, а может, он ей не показался. Даже жалко его, дылду, стало. Она его руку все время со своего плеча скидывала. Он только прилепит своего здоровенного «петуха» к ее воротнику, а она возьмет и отдерет. Возьмет и отдерет. Он уже нервничать стал:
— Скучно с вами, девчата. Может, потанцуем. Ты, малый, посвисти нам танго.
— Сам свисти, — сказал я.
Тут Светка вышла в секретарскую, вроде звонить по телефону. Наверно, надоело ей глядеть на них или злилась, что это хамло пристает не к ней, а к Людке. Я вышел следом. Из мужской солидарности. Уж слишком он губами мне на дверь показывал.
В секретарской Светка стояла у стола, но не звонила, а только раскручивала телефонный провод. Жалко было ее, такую некрасивую. Я подошел к ней и так, ни от чего погладил по голове. Она повернулась, удивилась, пальто у нее было расстегнуто, и я — уж сам не знаю как — просунул под него руки, прилип к ней, прижался, а она шепчет:
— Глупый… глупый… — И сама гладит меня по загривку и вместе со мной к дивану тащится, словно мы с ней дремлем в танго или мешок перетаскиваем. Я уже ничего не помню, только слышу, как эти там, в кабинете, переругиваются.
Она:
— Отстань. Скучно.
Он:
— Да хватит тебе. Мы же не в детском садике.
А я Светке в грудь башкой толкаюсь. Она у нее мягкая-мягкая, даже странно. А руками трогаю чулки. Ноги у нее толстые, рыхлые и чулки повыше, у самых застежек, какие-то влажные. Мне даже неприятно стало. И она это поняла и меня оттолкнула. Так мы сидели на двух концах дивана, пока я не догадался хотя бы поцеловать ее. А она — ни в какую.
— Уйди, — говорит. — Я думала — ты взрослый. А тебе в дочки-матери играть.
Я промолчал. Может, она не поняла, а может, нарочно меня задирала. У меня ведь совсем не то получилось. Просто она мне тогда разонравилась.
И вот эта самая Светка стояла в дверях козловской клетушки. Невеста! А Козлов?! Козлов! Чудак мой любимый, идиот проклятый! Для него, думал, и моя Марго была бы нехороша, а он, оказывается, на Светке женится. Я опять вспомнил ее чулки. А ведь не брезгливый. Хлеб с пола ем, пусть даже подмок. Морковку прямо с грядки. Рюмку могу чужую допить, если водка. Если портвейн или кагор — не могу. Они липкие. А тут Козлов!.. Хотя какая нормальная женщина за психа пойдет, даже если мужчин полная недостача.
А Козлов сидел на койке, нетерпеливый, как кот перед крынкой. Видно, не только с политикой у него так. Даже не спросил, откуда Светку знаю.
…До войны у нас в пионерском лагере однажды на глазах у всех собаки возню затеяли. Один верзила из пятого отряда запустил в них камнем, а потом повернулся к парню и девчонке из того же отряда — красивым, как не придумаешь! — и гаркнул на всю столовку:
— И вас так буду!..
Смех поднялся, а влюбленные даже не обиделись. Их обидеть нельзя было — такие они были красивые, загорелые. Она с черными волосами, высокая и тонкая. В волейбол классно подавала. Я ради нее всегда за мячом бегал. А он был, как Одиссей.