А смерть придет —
Помирать будем.
И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма — одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.
Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.
25
Она, как душ, была, всего отмывала — эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами — бабскими — гу-гу-гу — и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»
Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад… Страшный человек…»
— Пойду, — шепнул я Генке.
— Сиди, Скок, — придавил он мне плечо.
— Пойду, — застонал ему в ухо. — Мне хреново. Потом объясню.
Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» — неслось за мной.
Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» — плескалось в стакане.
Теперь знал точно, что поеду. Пьян был — не передать. На полном ходу вскочил в трамвай — он с горы несся.
— Очумелый! — крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.
— Жизни не жалко! — сказал кто-то из вагона.
— Гад! — услышал я.
А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная…
То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.
— Где ты был? — кричала Марго. — На футболе?!
— Каком футболе!.. У меня столько всего…
— Не кричи. Я не глухая.
— Да я не кричу.
— Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.
— На похоронах, я же говорил… Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.
— Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.
— Это ошибка. Она перепутала.
— Не ори так!
— Подъезжай…
— Очень надо! Я там ничего не забыла.
— Вы ж подруги.
— Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке… Дурак, она тебя гадом обозвала.
— Мне надо… Понимаешь… Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.
— Не тарахти так.
— Подъезжай… Или я потом позвоню.
— Так я тебя и буду ждать… Привет.
И она кинула трубку.
Я помчался вверх по бульвару. Пьян был — вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось…
Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.
— Что тебе? — спросила Светка. Она вышла из Козловского закутка, и свету стало больше. (В кухне он не горел.) Она была в том же позавчерашнем халате до пяток.
— Света! — крикнул я с лестницы. — Света, слушай… Я узнал… Ты ничего не поняла… Как Павел Ильич?..
— Ш-ш-ш! — зашипела она. — Смолкни, слышишь? Смолкни…
Лица ее я не видел, она собой свет загораживала. Но голос не был таким уж злым.
— Пусти, — заныл я. — Мне сказать тебе надо…
Она звякнула цепочкой.
— Зайди.
В козловской каморке горела лампа, накрытая самодельным колпаком. Она свисала с потолка и на метр не доставала до подушки. Все в комнате было, как позавчера. Только жильца не было.
— Ну, — сказала Светка. Она была не злой, скорее безразличной. Села на топчан. Из-под разъехавшихся половин халата выглянули ноги без чулок.
— Что надо? — спросила.
— Ты меня гадом назвала.
— А тебе что? Нюхайся со своей Маргошкой. Ну как, лишил ее невинности или робеешь?
— Брось…
— Значит, робеешь. Чудак. Она только с виду такая. А на самом деле трусиха. Мамина дочка.
— Ври больше…
— А ты поверил!..
— Светка, зачем ты меня гадом назвала? Я не гад.
— Это ты Маргошке объясняй.
— Светка, это не я…
— Можешь не оправдываться. Здесь не милиция.
— Ну чтоб мне так жить… Чтоб отца убили… Хочешь, на колени стану?..
— Сиди, — сказала она уныло. — Я знаю, что не ты.
— Врешь!
— Не ты… Это он сам себя заложил.
Теперь я заметил, что она такая усталая и печальная, словно сто лет прожила и всех родных и знакомых перехоронила.
— Прости меня, Валерка, — сказала вдруг. — У меня просто настроение плохое было. Никого видеть не могла. А тут эта приперлась счастливая, с аттестатом. «Со мной Коромыслов, — говорит. — Вот сохнет! Прямо жаль мальчика!»
— Не сердись, — ответил я. У меня дурацкая манера всюду ляпать «не сердись». Пустая фраза, никакого значения не имеет. Это, когда волнуешься, все равно что цигарку свернуть. Но я некурящий. Только если спьяну затянусь.
— Ты не гад, — сказала Светка. — Просто ты разболтанный. — Она с неохотой подбирала слова. Такая была безразличная. — Ты выпил? — спросила без всякого интереса.
— Да. Боялся к тебе идти. Я думал, ты сексотом меня считаешь.
— Да нет… — пожала она плечами. — Это я так. Настроение плохое было.
— Спасибо, — тронул я ее за плечо. Оно у нее было большое, но словно плохо надутое, как мяч, которым уже давно играют.
— Не жалей меня, — дернулась она. — Не жалей. Не смей жалеть. Ничего ты не понимаешь! Ты думаешь, я его любила. Тьфу, любила! Психа такого любить. Одинокого психа. Да он доходил тут, в этой клетке. Мне его просто, как бабе, жалко было. Он тут, как младенец, развлекался. Тьфу!.. — И она разревелась.
Смотреть на нее было страшно. Большая, ростом с Ритку, только вдвое шире, ревет и трясется.
— Брось, — погладил я ее по голове. Волосы были мягкие. Наверно, недавно их вымыла.
— Брось, — повторил.
Светка плакала и тряслась, прямо как заливное на тарелке, когда его несет старуха.
— Не ругай Павла Ильича, — сказал я тихо. — Может, его сейчас там бьют.
— Замолчи! Молчи! Заткнись. Сейчас же заткнись! — заорала Светка, закрывая безбровое голое лицо рукавом халата. — Замолчи! Слышишь? Ничего не хочу знать. Не хочу. Нету его. Закопала. Слышишь? Зарыла. Землей присыпала. Я его забыла.
— Его при тебе взяли? — спросил я.
— Еще чего не хватало! Замолчи. Не трави меня. Не трави, Валерка, — сказала тихо. И снова затряслась.
Я пододвинулся к ней и обнял ее за плечи. Она была совсем необхватная.
— Не жалей, — сказала. — Не ласться. Не смей жалеть. Я же тебе противна. Знаю. Я сама себе противна. Дура зареванная…
— Ты хорошая, — сказал я. Был пьяный, жалел ее и ничего противного в ней не чуял. Ничего, кроме чистого запаха стирального мыла. Надрался здорово и еще у Вячиных курил. Теперь ничего, кроме стирального мыла, не слышал. Наверно, нюх отшибло.