Обыск, наверно, был. А чего обыскивать? Стены голые. Он же оружия не держал. Листовок не печатал. Только все брехал. Теперь сиди в мокром подвале.

Хорошо, если еще там не будет крыс. Козлова наверняка в карцер сунут. Это он у них в две минуты схлопочет. А в карцере, говорят, окон нет. Как в склепе.

…Надо было ехать к Федору и Берте, и не было никакой охоты. Что им до Козлова? Какое кому дело до Козлова? Только мне одному. И чего он, дурень проклятый, влез в мою жизнь? Я его звал, что ли?.. «Читай, Валерка, Достоевского, — советовал. — «Бесы» прочти».

А что? И впрямь пойти прочесть «Бесов». Хотя бы остыну. В читалке не жарко. И не стоит к родственникам заявляться таким расстроенным и взмокшим.

В Гоголевке было прохладно и тихо, хоть сидело, несмотря на воскресенье, десятка три зубрил. Наверно, в институт готовились. Женщина на выдаче меня знала и не удивилась, что спросил «Бесов». Она уже несколько раз прошлую зиму со мной говорила о книгах. Была довольно симпатичная, еще не старая. Видно, когда-то жила получше. Хотя все когда-то жили лучше. Воспитанная была. Лишних вопросов не задавала, руки двигались у нее плавно. На такую самый рассамый хам начальник кричать бы не посмел. А закричал — она бы ответила, твердо и не грубо. Заткнулся бы еще почище, чем после матерщины.

Она принесла мне тот самый красный растрепанный том, который я полтора года назад перелистывал. Лицо у нее было понимающее. Словно знала, зачем беру.

Я забился в самый угол и стал читать. Читаю быстро. Семьдесят страниц в час — это у меня без спешки. Могу и больше. Но сейчас я не торопился. Отойти немного хотелось и хотя бы чуток понять. Начало пролистнул. Кое-что помнил. А потом меня потащил роман, и я стал читать быстро, страницы, с захватом, как в поддавках шашки, поедал. Все, вроде, помнил, но сейчас выходило по-новому. Раньше я того яду не ощущал. Или книгу тогда держал вверх ногами, или вообще тупым был.

— Вот ты где, без рук, без ног! — гаркнуло мне в ухо. — Вот ты где, на бабу скок! — дыхнул в него Генка Вячин.

Вроде и подкрадываться неоткуда, а я не заметил. Раззява несчастный! Мало того что безрукавку посеял — слепым стал! Прирежут меня, и даже не узнаю кто.

— Ты чего здесь прячешься? — зашипел Генка, да так, что все эти ханурики-абитуриенты шеи вывернули. — Дома какой-то летный хмырь врет, что ты на похоронах. Я все Ваганьково обегал — нигде тебя нету.

— Я на старообрядческом хоронил…

— А где такое? Это что, еврейское?

— Дурень, какое еврейское? Это для староверов.

— Ну и хрен с ним. Не еврейское — не надо. Ты чего читаешь? «Бесы»? Это что, по программе? Какая-нибудь дребедень старая. Смотри ты, Скок, серьезным стал. А ну сдавай этих «Бесов» к чертям собачьим! У нас сабантуй будет! Батя с войны вернулся.

— Врешь! — выдохнул я.

Хороший парень Генка Вячин. Скис бы я без него с этими Шатовыми, Кирилловыми и красавцами, что на кривобоких женятся.

— Айда, Вячка! — говорю.

На углу Малой Грузинской мы отоварили мой четвертый талон и, даже не пригубив, а уже на взводе, ввалились в Генкину комнату, всю прибранную, с застеленным столом, с трофеями на стене: барометром и старыми пистолетами. Под ними сидел седенький старикан не то в зипуне, не то в пижаме, а может быть, в венгерке — короче, в одежке, на которой были нашиты красные лоскуты. Она напоминала красноармейскую форму, какую еще Фрунзе носил. Видно, тоже была трофейная.

— Здрасьте, Петр Васильич! — разлетелся я и чуть с ним не поцеловался. — Поздравляю вас, Клавдия Карповна!

— Это Валера? — спросил старикан. — Слышал, слышал. Гена за тобой бегал. Нашел, значит?

Улыбка у него была приятная, вежливая, совсем не военная, хотя он еще до первой войны был штабс-капитаном.

— Ну, как жизнь, молодежь? — спросил с бодрячинкой.

— Ничего, — сказал я.

— К аттестату зрелости готовится, — обнял меня Генка. — Достоевского в читалке изучал.

— Валера очень серьезный мальчик, — сказала Генкина мать.

— Значит, опять Федора Михайловича признали, — улыбнулся старик. — Одно время его вовсе исключили. Я, признаться, не поклонник. Вот Тургенева Ивана Сергеевича или Чехова Антона Павловича — этих пожалуйста! Этих — хоть каждую неделю по часу на ночь. А Достоевского — тяжеленько. Конечно, жизнь у него была особенная. Его, Клава, чуть не казнили, на эшафоте помиловали.

— Господи, — вздохнула Генкина мать, но больше из приличия.

— Но читать не могу. Тяжко, — добавил Петр Васильевич. — После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..

Старик — теперь я заметил — уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.

Гости, а точнее — родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские — интеллигенция и материнские — Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:

— Вова… Леня… Вовочка… Леня…

Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова — это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.

Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…

Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.

Трехгорка — та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу — бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.

— Привет, борона, — кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: — Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.

— Скажешь тоже, — фыркнула его жена. — Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.

— Ну, повезло-поехало, — сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: — Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, — он ткнул в меня протезом, — рядом не сажайте.

— Ты чего к человеку привязался? — вступилась Генкина мать.

— Молчи, Клаша, — сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. — Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.

Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я — тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:

— Ты чего с жидом ходишь?

Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.

— Ты очекурел бы, Петя, — забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. — Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! — Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.