Не у всякого есть свой близкий,

Но она мне, как песня, была,

Потому что мои записки

Из ошейника пса не брала.

Но самое-самое чудное, что, оказывается, эта девчонка с холмов и есть моя мать. Это она приезжала в Днепропетровск на какой-то комсомольский слет (тогда еще была активисткой) и случайно познакомилась с отцом. Вот оно как. А я все с мамашей ругаюсь…

Словом, все не так просто. Иногда злюсь, что мне всего семнадцать, а я уже, когда смотрю на девчонку, думаю: а какие у нее ноги? А руки? А плечи? Не то чтобы глазами раздеваю, но все-таки приглядываюсь. А вот сегодня утром у кино просто беседовал. Хорошо бы ее снова встретить и прямо так сказать: «А я все вас вспоминал и жутко жалел, что не спросил телефона». Так честно, глаз не отводя, сказать, чтоб она точно поняла, что я о ней думал, а чего нет. С такими девчонками нельзя грубо обращаться. Тогда на свете вообще ничего хорошего не останется…

— Не грусти, Топса, — сказал отец. — Теперь ты уже взрослый. Самое трудное — позади. Немцев побили.

— А ты демобилизуешься?

— Ну, там видно будет. Кто ж тебе все-таки синяк посадил?

— Да там. Одни типы. Это по ошибке.

— Будь с Бертой и Федором повнимательней. Сам знаешь, сына потеряли.

— Угу…

— Ну и мне, разумеется, пиши. Я протелеграфирую полевую почту.

— Почему полевую?

— Мы, наверно, не на одном месте будем.

— А!.. Только, знаешь… я лучше все-таки останусь в Москве. Мутит меня от щирого юга…

— Топса, мы договорились.

— Ну, чего ты боишься? Хочешь, до маминого приезда перейду в общежитие?

— Нет, сын. Дело решенное. Все. Приказы не обсуждаются.

Я собрался с духом и решил не спорить. Пусть едет. У меня в запасе еще месяц. Чего заранее расстраиваться.

— Ну, не дуйся. Выше морду, Валерка, — сказал отец. — Я тоже не в Москве учился. — Он тронул мне подбородок. Рука у него была сильная. Наверно, наравне с солдатами траншеи рыл. Он хоть и бахвал, но демократ, носа не задирает и готов все сам за других делать. Наверно, на войне ему нравилось еще и потому, что все доводил до конца. На гражданке он зашивался со всякими переделками. Все сроки запарывал.

Трамвай гремел, как консервная банка. Мы стояли на площадке. Грустно было и холодно. И еще тревожно. Всего один день свободы мне выпал и тот кончается. А утром встречай Коромысловых. Я их ей-богу любил, но сейчас они были совсем некстати. К тому же встретишь и сразу на кладбище. А не пойти нельзя. Старик был ко мне добр, и я его уважал. А сейчас даже поплакать некогда.

— Возьмешь на вокзал Гришку. Если запоздает поезд — пусть встретит. Он ведь их узнает.

— Там, наверно, Фира Евсеевна будет, — сказал я.

Фира — Бертина двоюродная. Наверняка они ей телеграфировали. Тем более поезд приходит в воскресенье. Они, наверно, у Фиры пожить рассчитывали. Ведь не знали, что мать в Германию улетит. Они и раньше мать не жаловали, а последние два года и вовсе не переписывались. Берта сердилась, что мать меня сманила в Москву, да еще в тот момент, когда убили Сережку.

— Пусть у нас поживут, — сказал отец. — Гришка где-нибудь пристроится. Или одну ночь поспит с тобой. В общем, пусть сам мозгами раскинет. Он ничего паренек. Серьезный. Не то что некоторые. — Он снова взял меня за подбородок.

— Выглядишь ты, малый, плохо. Глаза красные и морда — во, — он втянул щеки и изобразил мою худобу.

— Не выспался, — ответил я. — Маму провожал. Вернулся — Гришка сидит на чемодане. Поговорили — уже утро. Я и не ложился.

— Тогда давай у метро распрощаемся и иди-ка ты, брат, поспи. А то у тебя встречи, приезды, похороны, а возраст, надо сказать, самый туберкулезный. Иди-иди.

Он вытолкнул меня из трамвая. Как раз была остановка Стадион «Динамо».

В вагоне метро я немного отошел. Но отец был все таким же грустным, усталым до дьявола. По-моему, даже злился, что я увязался за ним. В этот приезд он был еще чуднее. Словно что-то скрывал, недоговаривал.

— Да хоть куда едешь — скажи!

Он отнекивался, потом сказал, что в Сибирь.

— С Казанского?

— Предположим.

— С Ярославского?

— Ладно, Валерик. Не твоего ума дело.

— Чудно получается, — сказал я. — Коромысловы из Сибири, ты — в Сибирь. Скажи, хоть далеко?!

— Там видно будет. Чего пристал?

— Хорошо, не говори. На вокзале погляжу, что за поезд.

— Попробуй только, — погрозил он. Но улыбка у него была невеселая.

Мы вылезли на «Площади Свердлова», а на «Охотном» он буквально вытолкнул меня из вагона и язык через стекло показал. Я даже не рассердился, потому что мне вдруг померещилось, что я вижу отца в последний раз. Но эта мысль проскочила еще быстрей пустого вагона, из которого он показывал язык.

Я махнул ему рукой. Сейчас в самом деле захотелось напиться. Таким быть пьяным, чтоб без страху сверзиться с платформы на электрические рельсы. Шмяк — и ты весь угольный, одна пыль-копоть.

Я доехал до «Библиотеки имени Ленина». На пересадку уже не пускали. Пришлось вылезти и идти пешком. По улице Фрунзе дул ветер. Я продрог. Но, когда перешел площадь и свернул на Большую Молчановку, стало теплее. Я словно чуял, что завтра всему конец, и шел быстро. Каблуки, как вчера, опять стучали по обе стороны улицы, а потом по обе стороны переулка, самого замечательного в стране Трубниковского переулка, будь он трижды проклят. Риткин серый дом висел над ним, как скала, словно рухнуть на него собирался.

У Марго, в той комнате, из которой она махала мне рукой, горел нижний свет. Я подумал: вдруг она одна дома? Сегодня суббота, может, родители с братом укатили к родичам на дачу. Я подобрал на клумбе засохший комок земли и осторожно кинул в раму. Ритка показалась в окне. Руки у нее были открыты по самые плечи. Я ее поманил. Она кивнула. Я показал на асфальт. Она покачала головой и повела рукой вправо. Мы были, наверное, со стороны похожи на глухонемых. Наконец я сообразил, что она зовет меня в парадное.

Подъезд был богатый, большой — с волейбольную площадку. Всякие лепные потолки, зеркало в три метра высоты. Наверху проурчала дверь, что-то коротко звякнуло. Это Ритка поставила английский замок на собачку. Я взбежал на второй этаж, стараясь не звенеть подковками. Света на площадке не было. Ритка стояла у перил в реглане и в шлепанцах. Мы обнялись.

Это была какая-то невероятная ночь. Все в ней было видно и слышно далеко и на все стороны. Где-то в пустой церкви в гробу лежал Егор Никитич. Холодно, наверно, в церкви. Свечи коптят. Дьячок читает псалтырь, но больше сачкует или даже кемарит. Отец в поезде катит в Сибирь. Берта и Федор по Казанской ветке подъезжают к Рязани. Гришка дома второй сон досматривает. Козлов уже, наверное, из Воронцовского имения к Светке вернулся. А я прижимаюсь к Марго. На ней только пальто и под пальто одна рубашка. Я Ритку на всю жизнь запомнил сквозь эту рубашку. Ведь это мы с ней в последний раз в жизни обнимались.

— Бедный, — шептала она горячим ртом. — Жить тебе не дают.

Я ей все с ходу выпалил: и про отца, и про Днепропетровск с родичами.

— Бедный, бедный…

Я был вовсе усталым. А Ритка была свежая-свежая.

— Никуда не уеду, — шептал я. — Пропади они все пропадом.

И ничего мне в жизни не надо было. Только вот так прижиматься к ней. Только стоять, расстегнув ее пальто, обнимать, гладить, припадать к ней, забывая все смерти, отъезды, приезды, целуя ее в шею, щеку, в губы. Да, в губы. Она не отстранялась, не отворачивалась. Сама их протягивала, крепкие, полные, упругие губы. А за ними зубы, один к одному. Большие, тоже крепкие. И вот они уже прихватывали мой рот, прикусывали. Сначала невзначай, потом чаще, крепче, уже совсем больно. Чуть не вкус крови чуял. А Ритка уже в самом деле кусалась. Рот у меня весь горел, а я его не отрывал, хотя боялся, что в самом деле кровь потечет. Ведь этот лохматый меня крепко саданул.