У меня и впрямь в голове не укладывалось: Москва, победа и такое…
Гришка вытолкнулся из касс и протянул два билета.
— Да, тебе телеграмма пришла, — сказал он.
— Чего там? — скривился я.
— Я не распечатывал.
— Ну, хоть откуда?
— Из Куйбышева.
Вот те на! Никого у меня в Куйбышеве не было. Опять загадка! Целый день одни загадки. То тетка, то Светка, то телеграмма. Да, Светка — уникум! Ну разве можно человека назвать гадом, если он как-нибудь не так глянул на тебя, когда ты пришла спать к его другу. Ну, пусть себе поругалась с Козловым — плачь на здоровье. А при чем я? Будь у Светки телефон — ей-богу, позвонил бы, спросил, с чего это она? Стоп! Да ведь Козлова нет дома. Я и забыл, что он с утра собирался в Воронцовское имение. И тетка Александра там, в Теплом стане. Зря дрожал в Бобровом переулке.
— Ты в кино идешь? — спросил летчика. — Тогда мотай отсюда. Смотри, патруль заберет.
Офицеров вокруг было действительно без счету. Летчик, бедняга, прямо руки от пилотки не отрывал. Выглядел неважнецки, не спал все-таки. А про Зойку я и не спрашивал. Было и так ясно, что не отыскал.
Если это вообще правда, то она могла сейчас сидеть у какого-нибудь иностранца в номере. Хав-ду-иду, гуд лак, ай лав ю… Неприятно все-таки, что наши девчонки, какие они никакие, иностранцев целуют и раздеваются перед ними. Особенно злость берет, если крутят с этими англичанами, которые со вторым фронтом мурыжили. Сталин верно сказал, что наш распоследний товарищ, самый наш расподонок, выше любой ихней шишки.
— Пойду вправду посплю, — зевнул Гришка.
— До свидания, — смилостивилась Марго и протянула летчику руку.
Мне повезло. Наши места были у самой стенки, в предпоследнем ряду. Мы сидели с Риткой тесно-тесно и сразу после кинохроники стали обниматься. Она даже ненадолго положила мою руку к себе на грудь. Я дурел. Кругом смотрели это охламонское кино, а мне хотелось утопиться в Ритке, пропасть, исчезнуть, так счастливо сдохнуть, чтобы никакого Валерки Коромыслова не осталось.
— Погоди, — шепнула Ритка и отвела мою руку.
— Потом-потом, — повторила она, когда я погладил ее колено.
— Ну, смотри кино, — взмолилась и опять прижала свою щеку к моей, чтобы я не вертел шеей.
На экране эта самая Энн снова пела, а глиста-композитор опять думал, что это радио. Я никак не мог отвлечься от Марго и хоть немного поверить в эту американскую чушь. Слишком уж все у них было просто. И одеты они были — во сне не увидишь. У таких франтов никакого горя не могло быть. И все эти типы, даже те, с кого песок сыпался, побросали своих жен, напялили на себя всякие фартуки и увивались на кухне за Энн-Дурбин. Она была в переднике и наколке — жутко красивая. Правда, ее красота меня не трогала. Уж больно смахивала на открытку или на этикетку с иностранной коробки. По-моему, нельзя влюбиться в женщину, на которую все смотрят. Ты в нее влюбишься, а где-нибудь в Иванове или Самарканде какой-нибудь пацаненок прогуливает школу — сидит в темном зале, лущит семечки и облизывается на твою красотку. Никогда б не влюбился в киноактрису. Да меня бы каждую минуту от ревности выворачивало. Только ночью мог бы спать спокойно, когда кино закрыто. Да и ночью не мог… У нас страна здоровенная. Когда в Москве ночь, где-нибудь под Владивостоком сидит себе морячок на утреннем сеансе и слюни пускает…
Интересно все-таки, почему эта театралка ругала МХАТ. Дурень, телефона не попросил. Что-то в этой девчонке было свое, понятное. Какие длинные ресницы! Наверно, потому и белки казались синеватыми.
На экране Дурбин уже пела цыганщину, а я, подлый, обнимал Марго и думал о девчонке, что гадала на Блоке.
19
Мы вытолкались из кинодушегубки. У Ритки опять глаза были мокрые. Разбери этих баб. Тут война недавно кончилась, народу столько перебили и посжигали, а они ревут над какой-то заокеанской цыпкой, у которой в полчаса налаживается шикарная жизнь. Поет, правда, она хорошо. В голосах я ничего не смыслю, но ее понравился, потому что песни цыганские. С такими песнями хорошо напиться, нагуляться и повеситься. Я вообще Лещенку люблю и еще блатнягу, но только чтоб без матерщины.
На «Маяковской» мы вылезли из метро, и я снова купил эти дурацкие цветы. Букет опять получился красивым. Ритка ахала и гордилась.
— Я тебе тоже что-нибудь подарю! — сказала она. — Давай я тебе подарю цветы! Хочешь?
Я мотнул головой. Что было отвечать? И мы помчались по Садовому кольцу до Спиридоновки (теперь — Алексея Толстого), а оттуда в первый переулок с чудным названием Вспольный. Такой темный, уютный, хоть и длинный, как коридор.
— Подожди, — сказала Ритка возле одного двора и сунула мне букет.
Не было ее минут десять. Я вспомнил, что где-то здесь живет ее англичанка. Вынырнула Марго из другой подворотни с охапкой желтых цветов. (Называются золотые шары и вправду на шары похожи. Запаха от них — никакого.)
— Спасибо, — сказал я и хотел ее обнять. Но она сказала:
— Не здесь. — И поволокла меня дальше по переулку, почти до самого дома Берии и там, наискосок от этого дома, открыла дверь в какое-то парадное. Оно было освещено. Тогда Ритка потащила меня дальше к другим дверям.
В этом подъезде было темно и тихо. Ритка затолкнула мои и свои цветы куда-то в угол, за внутреннюю дверь, возле радиатора, и мы обнялись. Потом мне пришло в голову, что она эти подъезды на память, как стихи, знает, но тогда я весь пропал, исчез. Она обняла меня руками, сцепила их на моей спине. Мы стояли и, казалось, плыли, плыли, даже летели неизвестно куда, но куда-то, откуда не вернуться. Я ее всю так обнимал, так ощущал, что даже платье не мешало. Потому что мы были вместе, а платье — это тоже была она.
Так бы стоять, плыть, лететь всю жизнь — пропади она пропадом! Ничего не надо. Пусть у всех все будет хорошо и пусть оставят нас в покое. Пусть Ритка вот так будет со мной всегда. Хотя бы вот так, если нельзя иначе. Если я только выдержу вот так. Просто обнимать Ритку. Пусть через платье. Пусть только стоять, замереть, щека к щеке. Заснуть так. Провалиться в этом подъезде сквозь его старорежимные метлахские плитки, сквозь его фундамент, вниз, хоть под землю, но только с Риткой, с Риткой. Плевать, что с ней нельзя говорить, но зато какая она!.. Спокойная. Ну, почти спокойная. Ну, относительно. По сравнению со мной… Только гладит меня по шее, загривку, а потом расстегивает ворот своего платья, словно ей душно, и просовывает туда мою руку. Я слышу, как ее сердце тоже выталкивается из груди.
— Расстегни, — шепчет Ритка.
И вот все уже свободно, я их трогаю, они такие вытянутые, совсем как лимоны. Такие же упругие, но только гладкие. Такие гладкие, что мне стыдно за свою шершавую ладонь. Я хочу втиснуть туда и вторую руку, но ворот слишком узок. Тогда я смелею — и Ритка меня не отталкивает. Я весь прилипаю к ней. Трогаю, где хочу, и она не прогоняет меня, а целует в щеку и возле уха. Только в губы она не дается, потому, говорит, что в губы ее будет целовать муж.
Так мы стоим целую вечность в этом непонятно откуда взявшемся парадном. В старинном аккуратном парадном с масляными стенами, с метлахской плиткой и дубовыми дверьми, где, наверно, живут, вернее доживают век, какие-то симпатичные дореволюционные чистюли и моют в очередь лестничную клетку. Мы стоим вечность, целую счастливую вечность, пока Ритка не шепчет:
— Пойдем. Я поставлю цветы в воду и снова придем.
Мы забираем свои букеты и выкатываемся из подъезда. У меня болят ноги. Мы проходим мимо милиционера у дома Берии, сворачиваем на Малую Никитскую и оттуда переулками проходим к Риткиному дому.
— Выйдешь? — спрашиваю я.
Она кивает. Я остаюсь один в переулке с этими дурацкими золотыми, а теперь уже смятыми шарами.
Позавчера мне такое и в голову бы не пришло. Позавчера я бы за одну Риткину улыбку в лужу б лег — иди по мне. А сегодня! Везет же человеку. Я стою в переулке с золотыми цветами в руке. Уже темно, в некоторых окнах свет горит вполсилы, откуда-то выталкивается патефонная музыка. Но ее тоже немного. Я стою малость чокнутый. Ведь не спал ночь. Но все равно счастливей меня нет никого. Только тело так устало, что этого счастья ему не вынести. Оно даже не нужно ему. И я, пожалуй, уже жалею, что попросил Ритку выйти. Лучше бы добраться сейчас домой, рухнуть на топчан и уснуть без задних ног.