Матильда послала за мной. Куда делась моя мнительность?
Я иду к ней. Она, как всегда, красива, красивее всех.
Я жму ей руку. Она радостно пожимает мои руки.
Какой же я был олух! А я-то думал, что ее маленькие отточенные пальчики слишком священны, чтобы она разрешила мужским жилистым рукам пожать их. А как охотно она это делает!
Я произношу глупые слова, как при первой нашей встрече. А она говорит, что это умно, очень умно. Я целую ее, и она целует меня. Ах, как она целует! Она собирает губки колечком.
Я говорю глупости, потому что я большой дурак! Ведь я ее обожествлял.
Волшебная шелковая завеса, которою я мысленно отделял ее от себя, теперь порвана, но ничего, Матильда мне теперь еще дороже. Она теперь земная девушка, совсем, совсем земная.
Она хочет, чтобы я ее еще раз поцеловал…
Она считает, что я сделался совсем другим человеком… Как все люди, и даже еще лучше…
— Раньше, — говорит она, — ты был каким-то странным человеком. Ты целовал только глазами. Но этого мало…
И я счастлив, счастлив, что у меня самая красивая девушка. Счастлив, что я как будто вновь родился. Красивая Матильда, прекрасная Матильда! Теперь она больше не небесная девушка, от взгляда которой невольно немеешь. Прекрасная Матильда теперь приложение к товарищу Веле Йодер, который сам себе цены не знал, а теперь он понимает, что он что-нибудь да значит.
Как мне хорошо!
Спасибо моим товарищам-сапожникам, не мала их заслуга в этом…
Нет! Оказывается, сапожники ни о чем таком не думали. Они просто хотели, чтобы я пошел позвать Рейзеле погулять. Им лень было или неудобно. Матильды у Рейзеле не было. Это все только моя разыгравшаяся фантазия!.. Ну что ж, спасибо и ей, фантазии моей!..
3. В темную ночь я прозрел
За дверью стоял человек. Он стоял и прислушивался. Чаще всего его большие уши воспринимали отзвук легких поцелуев, тонкий звон, будто маленькие птички чирикают.
Стоявший за дверью человек — отец Матильды. У него привычка подслушивать. При этом у него мечтательное лицо. Он, очевидно, вспоминает, что и он когда-то целовался.
Я его ненавижу, отца Матильды. Если б не она, я давно плюнул бы ему в лицо.
Я постоянно у Матильды. Я перестал писать, я не посещаю ячейку. Я оторвался от своей работы, от своих товарищей, оставил их ради девушки, которая меня одурманила.
Уйдет она на минуту, и я немножко очухаюсь, и мысли, как комары в жаркий день, нападают на меня: «Вели Йодер, ты сам на себя не похож, ты увязался за девушкой, дочкой спекулянта… И ради этого человек бросает свою компанию, свою работу, с ума сходит? Уцепился за девушку, и сам обабился. Это, брат, собачья жизнь».
В такие минуты я вдруг вскакиваю со стула, взмахиваю руками, как будто хочу от чего-то оторваться, за что-то ухватиться, но я тут же вновь опускаюсь бессильно.
Она это замечает. Она жалуется. Она наклоняется ко мне и говорит:
— Ты опять тоскуешь, молодой поэт?
Она еще ближе наклоняется и целует меня.
И однажды, когда она наклонилась низко-низко, я вдруг заметил у нее серебряный крестик на толстой серебряной цепочке. Я никогда до сих пор его не замечал. Серебро отсвечивало и слепило мои глаза. Перед моими глазами пронесся образ: Матильда в церкви, она стоит на коленях перед старым попом, целует ему руку и исповедуется…
Да! Мне никогда не мешало, что она русская… Но то, что она носит крестик…
Я пробую успокоить себя: ведь это мелочь. Возможно, она даже в церковь не ходит. Возможно, что это просто украшение. Но кто-то во мне смеется: ха-ха-ха, она целует попа!..
Сердце мое всполошилось.
«Крестик, — клюет мне в мозг, — религиозная, мелкобуржуазная дочь нэпмана, и я… комсомолец, пролетарский писатель. До чего ты дошел, Вели Йодер? У тебя, может быть, родится ребенок, и она его будет кропить святой водой, а ты совершишь над ним обрезание?..»
Серебряный блеск крестика — он режет глаза!..
И сердце царапает, и в ушах звенит, и во рту горчит, и ноги тяжелеют, как камни…
А руки?..
Я не знаю, куда деть руки, только что обнимавшие Матильду.
Осенне-дырявые дни. Холодные дожди насквозь промыли раскаленную, распаренную землю.
На улице ветер свистит, как сирена, гасит желтые огненные листья, которые, как тонущие челноки, плавают по дождевой воде без руля, без цели.
Осенью все без цели.
Почему я теперь хожу к Матильде?
Потому, что осень на дворе. Потому, что осенние тучи камнем ложатся на сердце. Потому, что я ногами ощущаю сырость.
Проносятся воспаленные мысли. Я не знаю, люблю ли я ее. Я не знаю, ненавижу ли ее. Но меня влечет к ней.
Я хожу к ней, как старик, влачащий свою жизнь безотчетно, потому что он привык, что он должен жить. Есть еще какая-то любовь, но не живая. Крестик повис над нашей любовью.
Мысли мои прерывает отец Матильды. Он всегда врывается как-то внезапно. И я его не понимаю. Я ничего не могу вычитать в его водянистых глазах.
— Молодой человек!
— Вам что угодно?
— Насколько я понимаю, вы наш друг, — говорит он с водянистой улыбкой.
Я не отвечаю. Друг я ему? Я его ненавижу. Я не люблю его развязности, его скрытности, его водянистых глаз, они как-то всегда гасят мой взгляд. Я его ненавижу, потому что в нем есть нечто подобное карикатурам на нэпманов.
— Вы можете, молодой человек, сделать нам одолжение. Ваш отец — председатель правления жилкоопа. Меня как нетрудящийся элемент выселяют из квартиры. Я думаю, что вы можете повлиять на вашего отца.
Он это говорит твердо, отчеканивая каждое слово.
Меня бесит его откровенность, его убежденность, что он может мне, комсомольцу, так просто и открыто предложить, чтобы я помог ему — нэпману, врагу.
Я отвечаю твердо:
— Я ничем вам помочь не могу.
Его лицо мутнеет. Глаза мрачнеют, и губы у него трясутся. Он с силой разжимает их и сквозь узкое отверстие процеживает:
— А я-то думал, что вы нам поможете. Вы, я вижу, часто приходите к моей дочери.
Его ехидные слова бесят меня. Он, пес, недвусмысленно намекает, что я должен платить за то, что прихожу к его дочери.
Я отвечаю:
— Так что же из того, что я прихожу к вашей дочери?
— Значит, вы неблагодарны, молодой человек?
Меня задевает и то, что он говорит таким приличным языком, меня задевает и то, что он все время прибавляет «молодой человек», и я отвечаю ему уже совсем грубо:
— Я не знаю, за что я вам должен быть благодарен.
Его явно злит, почему я не считаю, что обязан ему. Он отдает мне, комсомольцу, свою плоть и кровь, свою родную дочь, а для меня это ничто.
Он, как все откормленные господа, или слишком приличен, или слишком груб. Теперь он вовсю открывает рот и бросает жесткие слова, слова как чурбаки:
— Не только неблагодарность, это просто свинство…
Во мне что-то взорвалось. Слова я выговаривал из стиснутых зубов, и выходили они, слова, надкусанными, злобными:
— Скотина, если ты хочешь сохранить целыми свои копыта…
Больше мне говорить не к чему было. Он уже был за дверью.
Я больше не хожу к Матильде. Да и к чему?…
Я сижу теперь целыми днями дома. Я играю с детьми, с девочкой соседки. У нее голубые глаза, и она напоминает мне ту, которую я уже, кажется, не люблю, но я еще не могу ее выбросить из сердца. Это мне сделать трудно. Трудно, как матери выбросить пеленки, оставшиеся после только что умершего ребенка.
Сегодня ночь темная, густая, с какой-то липкой чернотой. Я иду, руки у меня в карманах, и мне кажется, что если вынуть их, то они будут черными и их нельзя будет отмыть.
Вдруг в темноте я увидел два огонька. Это глаза Матильды.
Она шла мне навстречу и притворилась, будто не видит меня. А может, в самом деле не видит?
Я окликаю ее:
— Матильда!