Изменить стиль страницы

— Вас били? Ранили, может быть?.. Ты отворачиваешься, Андреас. А, кажется, я догадался: ее изуродовали?

— Нет. Во всяком случае, не так, как ты думаешь.

— Ради бога…

— Когда мы попали в тюрьму, капитан де Пронэ, которому мы внушали такую ненависть, что он приходил в бешенство при одном взгляде на нас, сказал: «Значит, вы любите друг друга? Ну что ж…»

— «Мы вас посадим отдельно…» Да?

— Наоборот. Он сказал: «Мы свяжем вас вместе».

— И что же?

— И нас скрутили вместе веревками по поясу, поверх одежды.

— А дальше?

— А дальше… День за днем, ночь за ночью. Понимаешь? Нет, ты не можешь понять. Сначала мы решили, что нам предстоит умереть вместе, и тугие путы были нам сладостны, потому что наши сердца бились рядом и мы могли смотреть в глаза друг другу. Но нас связали не для того, чтобы убить, а чтобы мы жили так.

— Тем лучше.

— Нет, тем хуже!

— Не понимаю.

— Я же говорил, что тебе не понять. Прежде и я сказал бы так же, как ты. Вам не понять, что это такое: все время видеть перед собой одно и то же лицо, если только не закрывать глаз, и все время чувствовать на своем лице чужое дыхание, если только не выворачивать себе шею, чтобы хоть немного отвернуться в сторону. Наши лица находились так близко друг от друга, что между ними нельзя было бы просунуть ладонь. Вначале мне казались прекрасными эти глаза, такие большие, словно я видел их сквозь увеличительное стекло, глаза, которые мигали, смежая длинные ресницы, и эти губы, такие близкие, что стоило мне чуть качнуться вперед, как мои губы прижимались к ним. Но потом… потом… Ты знаешь…

— Ты покраснел, Андреас.

— Да, я сгораю от стыда при одном воспоминании. Два тела, сцепившихся вот так…

— Мне больно, Андреас! Отпусти мои плечи. У тебя не пальцы, а когти.

— Это чтобы ты хоть что-нибудь понял.

— Но вы двигались, ходили?

— Да. Замолчи. Я не хочу вдаваться в подробности.

— Разумеется, но…

— Замолчи. Дни, ночи, недели, месяцы!

— Но, Андреас, самая обыкновенная жалость…

— Вещи уничтожают жалость, любое доброе чувство.

— Андреас, твоя подруга не была вещью.

— Нет, была — враждебным грузом. В первую неделю мы говорили друг другу: «Да полно тебе, это все пустяки…», «Бедняжка, я так тебя люблю! Не бойся меня… Все, что нужно забыть, забудется…» — и так далее. Но мало-помалу жалость и любовь заглохли, подавленные отвращением, уверенностью в том, что ничего не забудется.

— Но ведь…

— Их вытравили гадость, нечистоты…

— Теперь я тебя прошу — замолчи. Умоляю…

— …и страшное, бесконечное созерцание все тех же черт, — два лица, прижавшихся друг к другу, словно две ладони.

Первое время сросшееся чудовище, в которое мы превратились, не спало. Сон бежал от наших огромных, широко раскрытых глаз. Потом мы стали спать, но то и дело просыпались.

Стоило ей откинуться, как веревки натягивались сильнее и еще больней врезались в мое тело, а я своей тяжестью усугублял ее страдания. Усталость одного становилась мучением, пыткой для другого. Мы мешали друг другу, мы боролись… Но не это главное. Самое главное, повторяю…

— Не надо.

— Нет, слушай. Самое страшное — все время видеть перед собой чужое тело во всей его безжалостной наготе, когда с него сорваны покровы и на твоих глазах совершается его тайная жизнь: это гораздо страшнее, чем присутствовать при вскрытии трупа; жутко чувствовать чужое дыхание, трепет и омерзительную прозрачность машины с мягкими винтиками и колесиками, которая называется «человек». Человеческое тело — жалкое тряпье, тем более тело заключенного… Ты-то представляешь это себе так же смутно, как представлял себе преисподнюю мой бедный брат, — он был верующим. Ты предполагаешь, а, в сущности, не знаешь ничего.

— Что с тобой, Андреас? Ты возбужден, тебе не сидится…

— Откуда мне знать? Откуда мне знать, что было страшнее — телесные или душевные муки! Мы перестали говорить: «Я люблю тебя!» — ушли в себя и начали жаловаться; потом мы стали кричать; потом в наших воплях стала прорываться ненависть, и мы вонзали друг в друга взгляды, словно острый нож.

Так мы последовательно прошли через все ступени отчаяния, отвращения и мук. Я обвинял ее в том, что она — это она, а она меня в том, что я — это я. Нас раздавило время, длительность. И, надо сказать, нас обоих хватило ненадолго. Когда вами владеет страсть, вы пойдете с любимым человеком на преступление, с восторгом разделите с ним его позор — все можно перенести, потому что такие вещи совершаются быстро. Но за насильственную, непрерывную близость приходится расплачиваться ужасной ценой! Она оборачивается недугом, безумием, становится сродни убийству и смерти… Ты ведь знаешь, бывает такая боль, что, если она мгновенна, ее можно даже и не заметить, но если она не унимается, начинаешь в конце концов кричать. И это «в конце концов» наступает через несколько часов.

Через шесть месяцев нас освободили, и мы смогли наконец повернуться друг к другу спиной.

И теперь еще, когда я мысленно представляю себе Риту, ее лицо уродливо искажается, и у меня все еще ломит глаза. Я до сих пор чувствую в себе дикого зверя. Мы не простили друг другу.

— Почем ты знаешь, что думает она?

— Нет, никогда! Она тем более.

— Подумай, Андреас, о страданиях, через которые прошло столько людей…

— Знаю. Я видел таких. Я видел (видел, даже закрыв глаза, потому что слышал крики и звук ударов), как истязали Ч. Ему поленом выбили все зубы, затолкали их ему в рот и заставили проглотить, а чтобы облегчить эту задачу, влили ему в горло содержимое ночного горшка, который принес из лазарета один из жандармов. Этот человек умер ужасной, отвратительной смертью. Я видел, как мучительно исказилось, а потом застыло лицо С., когда ему ножом срезали кожу с подошвы ноги, словно то была подметка сапога. Я видел куль окровавленного мяса, в который превратилась товарищ Л., после того как ей живьем вогнали в живот ее грудного ребенка, орудуя острым колом, топором и кувалдой. Я помню одного венгерского крестьянина. Высокий, немногословный, он держался со спокойным достоинством. Однажды он прошел мимо меня в кабинет тюремного судьи (я ждал своей очереди). Через дверь все было слышно. Они хотели, чтобы он сознался в заговоре и назвал нужные им имена; но он не желал лгать, он молчал, и тогда они решили заставить его кричать: засвистели шашки, посыпались удары плашмя по телу, глухо застучал о кости черепа железный прут. Неожиданно за дверью все стихло — там шла какая-то возня, но до нас не донеслось ни единого слова, ни единого стона. И вдруг раздался дикий крик. Вскоре дверь распахнулась, затопали ноги, и я снова увидел его. Он, который всего полчаса назад шел с высоко поднятой головой, теперь корчился на носилках; он, который не желал говорить, исходил, захлебывался криком. Одежда его была сорвана, виден был голый живот, а еще ниже — красная дыра. Оскопивший его полицейский хвастливо рассказывал, что воспользовался для этой надобности ржавым ножом и что рука в этот день была у него особенно тяжела.

…Зачем я все это тебе рассказываю?.. Для того чтобы показать тебе, что я насмотрелся не меньше тех, кто побывал в венгерских застенках не в качестве туристов. В других местах я видел кое-что похуже: я видел, как смерть с саблей в руке и в расшитом галунами мундире входила в дома и заставляла отцов выдавать сыновей и заставляла сыновей прикрываться отцами, как щитом, а верующих, даже евреев, отрекаться от веры. Но, уверяю тебя, ублюдки, которые связали по поясу двух человек в пору цветущей юности, полных жизни и любви, зашли куда дальше в изощренной жестокости. С помощью своей заплечной хирургии они вырвали нежность из их сердец.

Но, кроме нежности, товарищ, каждый носит в сердце, — знает он про то или дет, — свернутое красное знамя. Что бы там ни было, я полон бодрости и энтузиазма, я готов трудиться ради того, чтобы на земле развернулись тысячи таких знамен.

Видишь ли, в тюрьмах стареют телом, но революционная вера молодеет и наполняет душу радостью. Ты слышишь? Великая радость еще сильнее разожгла во мне ненависть к бандитам, которые управляют в наши дни обществом во всех странах мира, кроме одной.