Нам необходимо ясно понять, что именно является сегодня самой злой противоположностью нашей веры. Атеизм старого закала, искавший для себя научных или псевдонаучных обоснований, давно уже не страшен. Он близок к смерти. Будущее готово нанести ему последний удар. Внутренний опыт атеизма, так обстоятельно обсуждавшийся западными теологами и религиозными философами ХХ в., относится к числу проблем, в общем разрешенных. Если этот пресловутый внутренний опыт когда-нибудь имел самостоятельное содержание, в чем я лично осмеливаюсь сомневаться, содержание это как следует переварено и усвоено христианской мыслью, но упадок атеистической идеи, увы, — отнюдь не причина дл благочестивого ликования верных. Более наивными, более простосердечными и чистосердечными, чем наши, были времена, когда идея Бога и для отступника оставалась настолько важной, что отделаться от нее можно было только посредством формального, теоретически декларированного отрицания. Эти времена прошли. Радикальный релятивизм и прагматизм порождают состояние души, при котором вопрос о бытии Божьем, не получая отрицательного ответа, утрачивает заодно со всеми остальными последними вопросами всякую серьезность. И в перспективе антропологической это гораздо страшнее, чем атеизм.

Подобному злу христианство будущего должно противопоставить твердую, бескомпрмиссную, отрезвляющую серьезность. Чтобы справиться с этой задачей, ему нет надобности являть себя ни специфически консервативным, ни, с другой стороны, специфически либеральным и передовым. От него требуется всего-навсего быть убедительным. Легко сказать! Иное дело, что всегда, по-видимому, будут богословы сравнительно консервативные и сравнительно либеральные. Но в своем статусе идей и богословский консерватизм, и необходимо предполагающий его и соотнесенный с ним богословский либерализм обречены утратить смысл. Дело в том, что по смыслу обе эти тенденции были слишком сильно обусловлены ситуацией постепенного распада старого “христианского мира”, старой >chretient>й. Консерватизм тщился сохранять распадавшиеся связи, либеральная теология, напротив, желала высвободить из власти именно этих связей индивидуальное религиозное чувство. Слишком очевидно, что в мирском граде, в том, что Харвей Кокс назвал >seculary> >city, консерватизму нечего больше охранять, как либеральной теологии некого больше освобождать. Первый рискует опуститься до уровня безнадежной и бессильной ностальгии, вторая — до уровня жеста и пустословия.

Будущее — это приходящие в мир поколения; для них должно христианство явить свою убедительность. И в этой связи нелишне помнить об одном замечании Т. С. Элиота: молодым людям, которые хоть чего-нибудь стоят, не только честнее, но и практически благоразумнее предлагать христианство не как удобную, а как возможно более требовательную веру, потому что молодой человек, который чего-нибудь стоит, ищет самого требовательного, самого взыскательного, и все, что не в меру удобно и уютно, вызывает у него законное отвращение.

Чтобы оставаться собою, христианство должно возможно строже соблюдать дистанцию по отношению ко всем посторонним для него целям, в частности — националистическим. Это требование духа и одновременно требование реализма, поскольку христианство все более зримо и отчетливо есть вера христиан, а не христианских народов. Правда, именно сегодня мы переживаем в экс-коммунистической Восточной Европе катастрофический взрыв национализма, приносящего с собой в числе иных бедствий новейшую имитацию религиозных войн эпохи конфессионализма, например у сербов и хорватов. Следует надеяться, что этот взрыв, слишком очевидно порожденный скоропреходящей ситуацией так называемого идеологического вакуума и не имеющий более глубоких оснований, окажется недолговечным. Но сколько бы он не продлился, за ним последует неминуемая реакция. Все, что сегодня компрометирует себя связью с националистической истерией, испытает на себе со временем тяжесть того же презрения, которое сегодня падает на то, что опозорило себя угодничеством перед тоталитаризмом вчерашнего дня. Как бы то ни было — очевидно, что подчинение посторонним целям (разумеется, в такой же мере либеральным, всяким иным) искажает суть христианского Благовестия. Мы призваны Нагорной проповедью искать Царствия Божия и Правды Его, все прочее — будь то благополучие нашего земного отечества, всей Европы, всей мировой цивилизации — должно, по обетованию Христову, приложиться, т. е. быть следствием, но не целью стремления к той высшей цели. И надо полагать, надо надеяться, что будущие поколения спросят не о национальном или, напротив, либеральном христианстве, но о христианском христианстве.

Именно поэтому, весьма вероятно, что они будут все более настойчиво искать путей воссоединения мирового христианства. Мне приходилось только что говорить, что как христианская вера, так и ее конкретные формы все реже и реже наследуются по праву рождения, всасываются с молоком матери. Во многих отношениях это весьма печально для христианской культуры в самом широком смысле слова “культура”. Неофит должен искусственно, впадая в опасности натужного безвкусия, воспитывать в себе навыки, которые у прежних поколений христиан проявлялись с красивой естественностью как бы прирожденного инстинкта. Но для вселенского сближени такая ситуация создает новый шанс. Вместе с наследуемой верой наследовались вековые конфессиональные обиды, предубеждения; вместе с традиционно религиозной культурой — исключительность этой культуры. Но для того, кто в ширящейся пустыне грядущих дней, в безвоздушном пространстве и состоянии невесомости, порожденном тотальным релятивизмом, свободно выберет Христа, едва ли будут особенно интересны старые, просроченные счеты, которые одна конфессия предъявляет другой.

Здесь у меня есть что-то вроде практического предложения. Взгляды на степень близости христианских конфессий друг другу весьма различны, многие вопросы весьма спорны. Я думаю, что минимум, который можно было бы предложить православным, ну и соответственно инославным братьям, минимум миролюбия состоял бы вот в чем — не добавлять к наличным спорам никаких своевольных и самочинных пунктов в списке спорных вопросов; и это ведь делается, причем если человека, настроенного более примирительно, воспринимают как такого новомудрствующего и отступающего от канонов и т. д., то человек, измышляющий произвольно по своему вкусу, по своему мнению дополнительные обвинения, ощущает себя при этом очень жестким и строгим традиционалистом. Между тем, списки обвинений очень варьируются в руках у разных обвинителей, только обвинители чувствуют себя солидарными в этой ситуации вражды.

Мне кажется, что, может быть, самый сложный вопрос — это вопрос об отношении разных конфессионально-обусловленных типов культур; хотя вопрос вероучительных разногласий очень серьезен. Но, разумеется, сколько-нибудь подлинный, сколько-нибудь убедительный синтез конфессионально-обусловленных типов христианской религиозной культуры — крайне трудная задача для будущего, котора потребует медлительной, кропотливой работы со стороны тех, кто верит в возможность цели. Да простит и вразумит меня Бог, если я решительно неправ, но всерьез вижу проблемы, духовно (помимо отнюдь не духовных старых счетов и новейших политиканств) разделяющие сегодняшних православных и сегодняшних католиков, пожалуй, и сегодняшних лютеран (с более новыми типами протестантизма — с кальвинизмом и всякого рода неопротестантизмом дело обстоит сложнее) не в филиокве, не в догмате о непорочном зачатии и не в вопросе о точном моменте пресуществления Святых Даров, а уж скорее в области того, что о.>Павел Флоренский назвал “православным вкусом”. Из всех особо непримиримых православных обличителей католицизма, которых я повидал на своем веку, самым искренним и глубоким был художник по своему дарованию, призванию и душевному складу, замечательный иконописец и богослов иконы покойный Леонид Александрович Успенский — Царство ему Небесное! Дружба с ним была большой радостью моей жизни. Вот он-то понимал, что говорил. Но что он говорил? За каждым его словом живо ощущалась ревность художника, ратующего за чистоту стиля, для которого эклектизм есть скверна. Это правильно для художника, ибо творчество как таковое толерантным быть не может. Дивергенция культуры сказывается, конечно, и за пределами сферы собственно художественной, но дело все равно во вкусе, в навыках поведения, духовного такта, жеста, ритма и темпа, прежде всего, разумеется, богослужебного, но и общего жизненного. Вспоминаю, как моя добрая русска приятельница, старше меня возрастом, неуклонно хранившая внутреннюю и внешнюю верность Православию всю свою жизнь, несмотря на свою светскую интеллектуальную профессию, и насмотревшаяся на русских иноков и инокинь прежнего склада, при первом моем возвращении из поездки в Рим все расспрашивала меня о католических монахинях — соблюдают ли они должную неспешность в движениях и тихость при выговаривании каждого слова, а я мямлил что-то про различия между орденами созерцательной и деятельной жизни, представляя про себя, что бы вышло, если бы одна монахиня, которая окружена шумливыми детьми и как-то их унимает, попробовала бы говорить уж очень тихо, а другая, опекающая больных, несущаяся к ним на велосипеде, попробовала бы двигаться исключительно медленно. Конечно, и в Православии была мать Мария, но недаром она при жизни так шокировала своих собратьев по вере, даже в среде парижской диаспоры, где православие было менее всего бытовым. С другой стороны, в католичестве есть бенедиктинцы, которые, надеюсь, понравились бы вышеназванной моей собеседнице. Помню, как у меня был живой разговор с одним уединенно живущим бенедиктинцем, в котором он, между прочим, проявил такую любовь к Русской Церкви, какую трудно подделать, но и очень здравое понимание наших проблем. Но я не об этом. В течение всего нашего трехчасового разговора он очень естественно сидел неподвижно, без каких-либо жестов. Вот он бы понравился моей собеседнице, но не бенедиктинцы определяют имидж католичества в целом. На православный вкус Ватикан — чересчур государство; в католической перспективе наше духовенство слишком легко соглашается быть украшающим придатком к государству. Вот, что сегодня смущает, задевает, разделяет, а едва ли пункты, каталогизированные византийскими полемистами.