Изменить стиль страницы

...Древние считали, что у каждого из живущих на земле есть своя звезда-хранительница. «Какая же из них Санькина?..»

Мысли все время вились вокруг сына. Вспоминалась та далекая встреча.

Старший сержант Иван Орач, артиллерист-истребитель танков, участник двух войн, возвращался домой... А очутился в районной больнице с проломленным черепом — так его «пригрели» два друга: Суслик и Артист, «пригрели» и ограбили... Три недели провалялся он на больничной койке в двадцати пяти километрах от дома — Карпова Хутора. Потом к нему пришел врач и сказал: «Там, на хуторе, умерла Феня Ходан. Родственница, что ли? Просили отпустить тебя на похороны».

«Родственница...»

Как назвать ту, чье имя ты повторял, словно святое заклинание, в тяжкие минуты, когда белый свет превращался в ночь, когда земля вставала дыбом и все вокруг грохотало, визжало, свистело, рвалось...

«Феня! Фенюшка...»

И так десять, двадцать, сто раз кряду... Не эта ли святая вера в волшебную силу любви отводила от тебя беды?

Первая любовь... Семь лет жил ею солдат...

Ивана отпустили на похороны.

Погожий солнечный день. Ослепительно сияет укатанная снежная дорога. Накручивается и накручивается на колеса — бесконечная.

Вдоль большака стоят в почетном карауле древние тополя. Их посадили шестьдесят шесть лет тому назад, когда в здешних землях нашли доломит, серый камень, столь нужный металлургическим заводам Юзовки и Мариуполя. Пробивали к карьерам дорогу, а чтобы она во вьюге не затерялась в степи, пометили тополями. Деревья выросли, набрались сил, и теперь трудно себе даже представить, что когда-то их здесь не было. Они давно уже стали неотъемлемой частью пейзажа.

Почему Иван в те минуты думал о голубизне неба, о судьбе тополей, которых пощадили две мировые войны? Может, в этом был виноват солнечный день, в который не вписывались черные траурные краски? Не щемило солдатское сердце от горечи утраты: Иван уже давно привык к мысли о смерти Фени. Это мать в письмах внушила сыну: «Не жилец наша Фенюшка на белом свете».

Иван попросил водителя не въезжать в хутор, остановиться подальше от людских глаз. Машина ушла, и тогда волнение одолело вчерашнего солдата. Напала желтая лихорадка. Бьет, полосует всего.

Иван был уверен, что тело Фени лежит у них в хате. Но хуторские толпились на ходановском подворье — это рядом с домом Ивана, через огород.

Нет, не мог он избавиться от ощущения, что это Гришкин дом: здесь родился, вырос, здесь творил свои преступления Григорий Ходан.

Иван подался к себе.

В ушах гудит, впору оглохнуть. Переступил порог родного дома — и к горлу подступил комок. «Эх, старший сержант», — попрекнул он себя, расчувствовшись до слез.

В хате тихо, тепло и уютно. Пахнуло наваристым борщом, картошкой в мундире, хлебом, кислой капустой и еще чем-то привычным с детства, а потому родным. В кухне кто-то постукивал о миску.

— Матинко! — воскликнул взволнованный Иван. Ему бы тихонько войти, зажать матери ладошкой глаза, как в детстве: «Отгадай!» Но не хватило на этот раз у солдата выдержки.

— Чего тебе? — отозвался из кухни детский голос.

Возле старенького кухонного стола, сработанного в незапамятные времена сельским умельцем, на табуретке сидел мальчишка лет восьми. Остренький носик, огромные черные глазищи, — галчонок. Екнуло Иваново сердце.

— Внук Авдеича, что ли? — невольно спросил он. «Фенин сын».

— Я хвашист, — угрюмо ответил мальчишка и весь ощетинился. Ложку в сторону, миску, из которой хлебал борщ, — на середину стола.

Иван оторопел.

— Да какой же ты фашист?

— А меня так дразнят. И в школе, и на хуторе... А я за то им бью морды! — Он показал кулачок. — А вчера сыну тети Жабы так надавал, так надавал! — злостью загорелись глазенки младшего Ходана.

Эта злоба обожгла солдатское сердце, как неожиданное пламя. Вот бросили в костер охапку соломы, вспыхнула и опалила неосторожных, беспечных.

— «Тетя Жаба» — это кто? — спросил Иван. Он не знал, о чем и как вести разговор с мальчонкой, заряженным лютой ненавистью.

— Наша учителька. Жабенок не пускал меня в класс: «Покажи да покажи вторую обувку». Ну, галоши, або что, — он вдруг залился краской стыда. Не было у маленького Ходана второй обувки. — Говорю: «Пусти, хужее будет!» Так он обозвал меня хвашистом. Я ему головой в живот ка-ак дал, он и сел. Разевает большой рот, словно жаба. Тут его мамка из учительской выскочила. За уши меня, за уши. Оттаскивает от жабенка. Я ее укусил, она завизжала: «Хвашист!» Я — драла.

Мальчишка рассмеялся. Он был доволен: таки постоял за себя.

Хутор мстил сыну Гришки Ходана... «Подлюка! — подумал Иван о Гришке, — заставил ребенка расплачиваться за свое предательство».

Мальчишка оглядел его и сказал:

— Ты — Ванюша? Я тебя по фотокарточке узнал. Там, на стенке за стеклом.

Он говорил совершенно не по-детски. Строил фразу грамотно, слова подбирал умело. И откуда такая речь у деревенского второклассника из донецкого хутора, где все разговаривают суржиком: смесь украинских и русских слов?

Иван инстинктивно почувствовал, что у мальчонки с именем связаны большие неприятности. «Неужели сбывается проклятие полицая, который со злым умыслом нарек сына Адольфом?»

— Хочешь, отгадаю твое имя? Санька — вот ты кто.

И потеплели на миг глаза-угольки. Мальчишка смутился.

— Так меня зовут бабка Матвеевна и дед Авдеич. — Глянул на военного и застеснялся. — Ты голодный? — спросил солидно. — Бабка Матвеевна такого вкусного борща наварила. Хочешь?

— Не хочу, — отказался Иван.

Перед трагедией Фениного сына померкло все: и собственная беда, и ненависть к Гришке Ходану, и даже смерть Фени. «Кем вырастет этот мальчишка, который живет ненавистью? Пока Санька беспомощен. Но он подрастет, окрепнет, наберется сил. Автомата не будет — смастерит самопал, изготовит обрез, выточит из плоского напильника финку... Придет в дом к ненавистной тете Жабе и к ее сыну. Он воздаст сторицей за пережитое унижение. Тогда люди вспомнят: «Его отец — душегуб! И этот ублюдок в него!» Люди! Но это же вы посеяли злобу в сердце мальчонки! По зернышку каждый. Вы лелеяли ядовитые исходы, удобряли их своей глупостью, своей черствостью. И блеснувший однажды в его руках нож станет протестом загнанного, обессилевшего от долгой травли человека.

— На поминки, что ли, борщ-то? — спросил Иван мальчонку, кивнув на печку, откуда шел густой запах.

— Угу. Мамка подохла, — пояснил тот, хмурясь чисто по-ходановски.

— Что ж ты так... о матери?

— Она была чокнутая, — пробурчал мальчонка, покрутил пальцем у виска. В воспаленных глазах заискрились слезинки. — Она меня звала «маленьким Гитлером»! — выкрикнул он.

Муторно стало на душе у Ивана, словно его опять саданули по затылку коротким ломиком-«фомкой». Где-то в мозгах ожил комарик, противно запищал, вызывая тошноту.

— А знаешь, почему она стала такой? Один фашист... зверь зверем, отобрал тебя, усадил ее силой в бричку и увез. Она плакала, убивалась, боялась, что ты помрешь без нее с голоду. И от горя потеряла рассудок.

Иван разговаривал с мальчишкой, как с равным, как со своим сверстником. Он не хотел унизить его еще одним недоверием.

— Меня выкормила козьим молоком бабка Матвеевна! — Мальчишка был упрям. Свое мнение он выстрадал и не собирался отказываться от него. — А мамка называла меня «маленьким Гитлером»! — Он не мог простить обиды никому! Даже родной матери. Слишком много и жестоко страдал от несправедливости хуторян.

Они не успели завершить разговор — нечто незримое встало между ними, начало разделять. Внутреннее недоверие к правоте другого? Но вот распахнулась дверь, на пороге появилась мать. Она протянула к Ивану руки, а сделать шага уже не могла: ноги не слушались.

— Ванюша! — И заплакала.

Он подхватил ее: легонькая, маленькая... А в его представлении она жила рослой, мужественной. Когда-то ей безропотно подчинялись семидесятипятикилограммовые мешки с картошкой, она ловко орудовала и лопатой, и вилами, и даже топором, — мало ли что приходилось подлатать, в хозяйстве солдатки!