Изменить стиль страницы

Никогда не испытанная до этих пор слабость парализовала его тело. Он хотел поднять руку, чтобы стереть с лица непонятно откуда взявшуюся влагу, и не мог. Рука, чуть шевельнувшись, бессильно упала, и врач поспешно предупредил новую попытку движения:

— Не шевелитесь. Вам нельзя шевелиться.

Михаил Викентьевич тщетно пытался связать оставшиеся в памяти последние минуты телефонного разговора с тем, что происходит сейчас, и не мог. Почему он лежит на диване, зачем здесь врач и откуда эта отвратительная, унизительная слабость и разбитость?

— Что случилось? — спросил он, холодея от внутреннего испуга.

— Вам было плохо. Вы потеряли сознание.

Это был голос врача, по Михаил Викентьевич воспринял его как собственный голос. Это собственная память быстрой вспышкой осветила выпавший промежуток. И он сразу вспомнил все. Он вспомнил, что уже после первых фраз, сказанных в трубку, глубоко в груди началось сосущее давление. Потом грудь стало распирать, словно внутри с непонятной быстротой вздувался горячий ком. Он мешал думать и говорить и, наконец, разорвался с дребезжащим гулом. И наступила темнота.

И оттого, что Михаил Викентьевич вспомнил это с поразительной, обостренной ясностью, — ему стало страшно. Пот мелкими капельками выступил у него на лбу и бровях. Захотелось присутствия близких людей, и Михаил Викентьевич робко, словно боясь встретить отказ, попросил:

— Позвоните в клинику, вызовите Василия.

Инженер подошел к телефону. Врач сел рядом с Михаилом Викентьевичем на диван и слегка погладил его по плечу:

— Что же это вы, Михаил Викентьевич, на старости лет этак шалить вздумали? — сказал он шутливо, как говорят заболевшему ребенку.

Михаил Викентьевич бессильно, одними глазами, улыбнулся.

— Старость не радость, — в тон врачу отозвался он и вдруг сразу понял настоящее. Да… Конечно, это старость. Та самая старость, о которой он никогда не думал и которая так неожиданно и грубо напомнила о себе, непрошенно ворвавшись в его жизнь, в работу, дело. Сегодня он получил первое предупреждение, первый сигнал неблагополучия.

Он устало закрыл глаза и повернулся лицом к стене.

В наступившем молчании он услыхал, как врач сказал шепотом инженеру, но шепот этот прозвучал в мозгу Михаила Викентьевича жестяным дребезгом:

— Ничего… Пусть подремлет. Очень слаб…

«Это он обо мне… Это я слаб… Михаил Викентьевич Левченко слаб… Развалина», — горько подумал Михаил Викентьевич и протяжно вздохнул.

Сквозь наплывающую дрему он слышал, как уже совсем тихо шептались в кабинете технический директор с врачом, и он не мог уловить ни одного слова из этого разговора.

«Как о мертвом шепчутся», — подумалось ему с обидой.

Потом он услышал, как шумно распахнулась дверь, прозвучали быстрые шаги, и крепкая, молодая, — он сразу почуял это, — рука сжала его руку.

— Отец… Это что за новости? — произнес родной, дрогнувший недоумением и жалостью голос.

Михаил Викентьевич повернулся. Над ним склонилась белокурая, в мелких завитках, голова Василия. Глаза были тоже родные, расширенные, с трепещущим огоньком тревожной любви. И Михаил Викентьевич обхватил обеими руками эту милую голову, прижал ее к своей мокрой рубашке и заплакал молчаливыми, неожиданными слезами.

— Брось… брось… родитель. Ну, что ты… Комиссар армии… директор завода — и ревешь, — говорил улыбчиво Василий, и от этой усмешливой ласки сына Михаилу Викентьевичу еще больше хотелось плакать.

Василий понял это и понял, что Михаила Викентьевича не следует оставлять дольше здесь, в той обстановке, где ему стало плохо.

— Дайте машину, я отвезу его домой, — сказал он техническому директору. Инженер вышел. Василий высвободился из объятий отца и спросил врача:

— На какой почве это с ним?

Врач помедлил с ответом и осторожно покосился на затихшего Михаила Викентьевича. Вполголоса сказал несколько тяжело прозвеневших в тишине латинских слов, Василий удивленно взглянул на отца и стал серьезен.

До машины Михаила Викентьевича довели под руки Василий и технический директор. Михаил Викентьевич опустился на кожаные подушки вяло и грузно.

— Выздоравливайте, Михаил Викентьевич. Главное — отлежитесь, отдохните и не думайте о котле. Я без вас за него буду грызться, — сказал на прощанье технический директор, пожимая похолодевшую руку.

Михаил Викентьевич не ответил. Мысли его были в эту минуту далеко от завода, котла, от всего обычного жизненного уклада. Так, молча, он доехал до дому, молча позволил Василию раздеть себя и уложить в кровать. И только вытянувшись, укрытый одеялом, вдруг заглянул в глаза сыну и хрипло спросил не своим голосом:

— Что? Помирать пора?

Василий засмеялся.

— Помирать? Рано вздумал. Еще попляшешь.

Но в смехе сына уловил Михаил Викентьевич неискренние нотки. Смеялся Василий не так, как всегда, не открыто, а глухо, внутрь себя, будто сам боялся за свой смех. Михаил Викентьевич опять вздохнул и подтянул одеяло.

— Так… — произнес он и помолчал: — Так… Ну, что же, лечи. Вот тебе и практика на дому… — И прибавил после долгой паузы: — Ты в самом деле послушал бы меня. Черт его знает, чего чужие наскажут. Я тебе больше поверю, чем кому другому. Главное, противно уж очень. Так сразу… вдруг кондрашка. Я всю жизнь ничем не хворал.

Василий пожал плечами:

— Слушать тебя не стану. У нас это как правило — родных не лечить. Ни один врач не станет. К больному нужно подходить хладнокровно, как механик подходит к испорченному механизму. Между больным и врачом должен быть холодок, чтобы врач сохранял ясность мысли. А свой больной волнует… А кроме того, я ведь хирург. Завтра я позвоню профессору Бекману. Он на дому теперь не принимает, но для меня сделает исключение. Он сердечник, опыта у него колодец, он твое дело и решит.

— А дело серьезное?

— Не знаю, отец. Ничего заранее не могу сказать.

— Не хочешь, значит. Видать, серьезное… Ну, отлично. Я посплю немного — ты поди.

Михаил Викентьевич повернулся на бок. Василий бережно подвернул одеяло ему под спину и несколько секунд смотрел на затылок отца. Над жилистой, худой шеей всклокочившиеся от подушки волосы отливали серебром, были тонки и пушисты, как волосы годовалого ребенка. В этих волосах, в изгибе шеи Василий впервые остро ощутил отцовскую старость, всю усталость уходящей к закату жизни. Он нахмурился и вышел в свою комнату.

Там он сел к столу, взял раскрытую книгу, но, не дочитав до конца страницы, отложил ее.

Он хотел осмыслить случившееся. Ни он, ни Вика не замечали, что отец стареет. В дружной жизни семьи были только старший и младшие. Но и это различие, особенно с тех пор, как вырос Вика, осталось только формальным. По существу, его не было, и оно особенно терялось в спорах и дискуссиях, когда отец горячился, как мальчик.

Было только сознание большой дружности, теплоты, взаимного внимания, стиравшее все перегородочки между тремя людьми различных возрастов. Оставаясь внутренно молодым, полный молодой горячности, Михаил Викентьевич был среди троих только самым опытным, лучше остальных знающим жизнь.

Если бы кто-нибудь в это утро, до телефонного вызова с завода к отцу, назвал при Василии Михаила Викентьевича стариком, Василий был бы искренно удивлен. Отец — старик? Да нет же. Он молодой. Он, по существу, моложе, хотя бы, Леонида. В нем никогда не было расхлябанности, вялости, бесформенности. Всегда живой, энергичный, четкий, он не мог быть стариком.

И вдруг сразу тяжкое, медное латинское слово, эти старческие слезы, беспомощная рука поверх одеяла, седой пух на затылке, все признаки усталости и сгорания. Как это могло случиться, как они проглядели?

Из строя их жизни выпадал один, самый большой, самый крепкий, тот, который вводил в эту жизнь двоих младших, был им опорой и лучшим другом.

Василий вскочил и зашагал по комнате.

«Прозевали… Да, прозевали старика… не заметили старости, — думал он, меряя шагами комнату, — нужно исправлять, нужно позаботиться о его покое. Только он покоя не захочет. Он, как рабочая лошадь, умрет в оглоблях, на ходу. Умрет? Кто? Отец? Что за чепуха? Как может умереть отец, вот этот самый живой отец, который дремлет там за дверью на своей кровати? Если остановиться и прислушаться, можно услышать даже его дыхание. Живое дыхание. Как же он может умереть?».