— Выходим, — скомандовал ему мужчина.
Шульга обреченно свесил ноги на землю и взял лопату, лежавшую рядом с ним.
— Лопата не нужна.
Шульга ничего не спросил, но резко вздернул голову: его лицо выразило крайнюю степень удивления.
— Не нужна лопата. Иди отсюда.
— Куда идти? — спросил Шульга. Он думал, что Пиджак собрался стрелять ему в спину.
— Куда хочешь иди. Деньги нашлись.
— Как нашлись? — переспросил Шульга.
Мужчина развернулся, чтобы уйти, но Шульга схватил его за рукав.
— Как нашлись? — переспросил он еще раз. — Так я что, живу? Свободен?
— На хуй иди от-сю-да! — по слогам, очень четко, объяснил ему Пиджак. — На хуй!
Походкой римского центуриона он прошествовал в салон. Хлопнула дверь, взревел двигатель и немецкий индастриал. Машина умчалась к горизонту, открыв Шульге батальную сцену раскуроченного милицейского «газика». Шульга подошел ближе, увидел вырубленного подполковника, уютно уложенного щекой на руль. Он понял, что ему лучше убираться отсюда, как можно быстрей, так как разбуженный из спячки медведь менее страшен, чем пришедший в себя с синяками на лице милицейский подполковник. Шульга засеменил в сторону Глуска, до которого было километра два. У перекрестка его подобрал мужик на телеге. Лицо мужика, как сфагнумом, было до самых глаз затянуто рыжеватой бородой. Земляки великолепно и очень содержательно помолчали до самой городской черты. В Глуске Шульга сразу нашел церковь. Никто и никогда не узнает, что он делал там, в ладанном полумраке, среди спящих старух и бодрствующих икон, но провел он за дверями храма не меньше получаса. Вышел, перекрестился, перепутав в крестном знамении лево с право, верх с низом, зато тыкал в себя щепотью несколько раз по кругу и очень искренне. Его лицо было чисто и радостно, он улыбался без повода, как юродивый.
— Где тут вокзал? — спросил он у прохожего.
— Там, где аутобусы астанавливаюцца! — прозвучал мудрый ответ.
Шульга этого объяснения не понял и пошел по улице, читая наглядную агитацию, призывающую чистить привод жатки перед выходом в поле и множить силосуемую массу. Красочная тумба «С Новым годом!» на площади стремительно набирала актуальность: еще пару месяцев, выпадет снег, и она окончательно засияет праздником, радуя сердца. Он подумал, не купить ли кукурузы у старух, расположившихся под кленом, но прислушавшись к себе, понял, что кукурузы совсем не хочется, а хочется брести, дышать, жить.
Рядом оказался музыкальный киоск, эякулировавший в окружающее пространство тошнотворно-липкими воплями Верки Сердючки. Витрина киоска была заставлена компакт-дисками отечественных и зарубежных исполнителей, преимущественно — мастеров эстрады, от творчества которых страну и мир тошнило еще двадцать лет назад. Шульга, превозмогая сопротивление бьющей по ушам звуковой струи, подошел вплотную к окошечку, наклонился и что-то закричал. Плотность Сердючки схлынула. В прорези киоска появилось круглое, как блин, и такое же поблескивающее жиром лицо продавца. Пожалуй, это был не праздничный масляничный блин, а унылый блин придорожного кафе, сделанный на прогорклом масле.
— Что сказал? — переспросило лицо.
— Говорю, диск мне нужен, — объяснил Шульга.
— Что за диск?
— Итальянская баба. По-итальянски поет. Заслуженная артистка. Лауреат международных конкурсов.
— А зовут ее как?
— Не помню я.
— У нас итальянского есть Эннио Морриконе. Мелодия из фильма «Профессионал».
— Ну-ка дай послушать.
Внутри киоска что-то щелкнуло и поверх статического шума динамиков ударило трагичное скрипичное соло. Оно было минорным, как костюм похоронщика, а та мелодия, которую искал Шульга, была минорной, как свидание, на которое не явился один из возлюбленных.
— Во, во! Похоже! Только не это. Там баба пела. А есть еще композиции этой Морриконе? Где она поет, а не только на скрипочках играет?
— Тут только одна, на сборке. Вот эта. Берешь?
— Не. Не беру. А что еще есть?
— Есть еще из итальянцев Энрике Иглесиас. Бэби ай лайк ит. Берешь?
— Не, мне нужно со скрипками. И баба поет.
— Ну ты даешь! — блин в прорези скривился в нетерпеливую гримасу. — И со скрипками, и чтобы баба пела. И чтобы по-итальянски. Тебе может еще чтобы хор папуасов с голыми жопами танцевал танец с саблями Хачатуряна?
— Не, а по серьезке?
— А по серьезке у нас чтобы баба пела есть Витни Хьюстон. Медляки. Про любовь. Водилы-дальнобои берут в рейсы, слушают. Возьмешь?
— Не. Не то. Там классическая музыка. Как Бетховен.
— Так сразу бы и сказал! У нас есть диск — Ванесса Мэй, это скрипачка такая японская, играет Бетховена.
— Ну-ка поставь.
Из колонок хлынул водопад звуков — на фоне оркестрового легато неистовствовала скрипка, выводя сразу несколько партий из «Времен года» Вивальди.
— Прикинь! — ликовал продавец и делал все громче. Он пританцовывал у себя в кресле, щерясь во весь рот. Глуск тонул в кипучей «Весне».
— Нет, стоп! — оборвал его Шульга. — Мне, понимаешь, надо, чтобы баба пела. Там текст такой жалобливый. «Приди, милый», хуе мое. Баба обращается к ветрам, птицам, ручьям. Приди, типа, милый. А он, блядь, не приходит. Как в жизни, понимаешь? И там сначала медленно, а потом так тынь, тынь, тынь, тынь и — грустно, просто пиздец! Просто душу выворачивает.
— Знаешь что! — продавец выключил Ванессу Мэй. — Иди на хуй отсюда! Ишь ты! Тынь, тынь, тынь! На хуй иди! Не знают, что им надо, и ходят тут, блядь! Шульга вяло подумал, не ударить ли продавца по лицу — прямо через прорезь киоска, но рассудил, что тот крупней и в Глуске у него наверняка есть друзья. Он отстранился от киоска, глядя в сторону и побрел дальше, смутно припоминая, что вот тут, за домами, будет мостик, резкий поворот, а за ним — поле и автостанция. В спину ударили хриплые вопли: «Ха-ра-шо! Все будет харашо я это знааааюю» Верки Сердючки: мстительный продавец сделал звук невыносимо громким.
Автостанция выглядела заброшенной. Ветер безвольно болтал входные двери и швырял пригоршни пыли в циферблат больших квадратных часов, остановившихся навсегда десять лет или десять минут назад: времени для них уже не существовало, как не существует времени для умершего, воды или скелета сгнившей машины. Лакированные фанерные листы, которыми когда-то было отделано здание изнутри, набрали влаги и покоробились. Ряды из желтых пластиковых стульчиков щербатились прорехами: кто-то утащил сидения себе на дачу, а может быть, они просто сломались. Внутри пахло восьмидесятыми. Это был запах сельского магазина, запах волос пятидесятилетней учительницы географии, запах растворимого кофейного напитка, продававшегося в советских универсамах. Или нет, даже не так: запах из старой банки этого самого кофе, банки, случайно найденной на бабушкиной кухне.
Два пьяных крестьянина под пожелтевшим расписанием выясняли, в каком году перестал ходить автобус на Зданьковичи, и были в этом выяснении близки к первым ударам по лицу. В окошке сидела женщина, статью и макияжем напоминавшая стандартный портрет с заводской доски почета.
— Один билет до Минска, — попросил Шульга, и сам поразился тому, как громко его голос грянул в пустынном сооружении.
Женщина, не меняя положения торса, прически, головы, сделала пассы руками, и в окошко выпал проштампованный кусочек картона. Шульга задумчиво прошелся по вокзалу, поднялся на второй этаж, заброшенный, как актовый зал в зоне отселения. Подергал ручки у отключенного от сети игрового автомата, постучался в пластиковые двери закрытого еще при Горбачеве кафе «Восток». На полу был расстелен картон, и спал счастливым сном индийского святого мужчина, который в городе был бы бомжом, а здесь сходил за не доехавшего до своей деревни крестьянина. Шульга переступил через него и спустился по лестнице прямо на улицу, на перрон.
Ветер налетал порывами и швырял песок в лицо, заставляя щуриться, отворачиваться, тереть глаза. До отправления оставался час. Он уселся на скамейку под разваливающихся от времени янтарным навесом, прикрыл глаза и стал ждать. В его душе было пусто, в ней стало как будто слишком много места. Как в аквариуме, из которого достали всех рыбок.