Изменить стиль страницы

Дома они застали Блонделя, рассказывавшего детям сказку, а те слушали его с открытым ртом, впивали каждое его слово, смотрели ему в глаза, где играли отблески огня. Говорил он серьезно-торжественным тоном, но голос его звучал нежно и оживленно, так он никогда не обращался ко взрослым.

Когда сказка кончилась, ребятишки снова стали возиться, а присутствующие слышали, как он, наблюдая за их играми, шептал про себя:

— Спасти их… Всех спасти… Ее и всех других…

Никто не осмеливался задать ему вопрос.

Обед длился нескончаемо долго. Блондель проглотил всего несколько ложек похлебки, но, хотя его никто ни о чем не спрашивал, он заговорил вдруг сам и поведал им свою историю, все им пережитое.

— Моей жене было тридцать девять. Всего на год моложе меня. Когда у нас родился ребенок, мы были женаты уже семь лет. Семь лет надежд, семь лет молитв. Господи!.. Давид, мы его Давидом назвали в память отца моей жены, который недавно скончался… Давид! Наш маленький принц. Все наше богатство. Самое бесценное из всех сокровищ. Дитя — средоточие мира. Боже мой!

И так же внезапно он замолчал. Сидел, выпрямив стан, напряженно вытянув шею, положив ладони по обе стороны миски, к которой больше не притрагивался. Лицо его застыло. Жили только прозрачно-чистые глаза.

Обедающие, задержав дыхание, тоже бросили есть. Они ждали, не спуская взгляда с этого человека, который словно бы забыл об их присутствии, — с этого человека, столь отличного от всех, — но казалось, даже душа его покинула это тело.

Молчание все длилось и длилось. Потом Блондель снова заговорил, но никто даже не заметил, когда шевельнулись его тонкие губы. И голос его шел откуда-то из самой глубины его существа:

— Они жили на ферме, вдалеке от дороги. Я-то надеялся, что они там в безопасности. И продолжал ходить и пользовать больных. Я шел туда, где во мне нуждались. Далеко, очень далеко, — он вздохнул, — слишком далеко… Как-то вечером, вернувшись домой, я не обнаружил больше фермы… Ничего не уцелело. Стены рухнули, бревна обуглились, сено превратилось в золу, в еще дымящийся пепел. Ни животных, ни людей… Ничего.

Он перевел дыхание. Опустил веки, будто ему не хотелось никого видеть, уйти в себя. Кадык на тощей шее судорожно ходил вверх и вниз — видимо, даже проглотить слюну ему было больно. Он поднял веки, взгляд его глаз стал более жестким, в них проскальзывали искорки безумия. Голос его внезапно окреп:

— Тогда я ушел. Я стал другим. Горя не чувствовал, только дикую ярость… Я стегал изо всех сил свою кобылку, это я-то, я, который прежде ни разу не коснулся ее кнутом. Она неслась как вихрь, и, если тележку мою она не опрокинула десятки раз, стало быть, бог и впрямь возжелал того, чтобы я остался жить. И если он так возжелал, значит, хотел поручить мне некую миссию.

Он по очереди обвел всех внимательным взглядом. Теперь он успокоился и продолжал:

— От селения ничего не осталось. Дымящиеся развалины. Пес… Единственное живое существо.

Он указал на Шакала, которого подрали волки и которому он устроил ложе перед очагом, подложив охапку соломы.

— Я его видел еще раньше, когда лечил его хозяина, старика каменотеса, которого разбил паралич, он звал пса Кардиналом… Да, да, намекая на Ришелье. Чтобы по сотне раз на день ему твердить: «Сволочь ты, Кардинал, дерьмо ты, Кардинал». Старик, разумеется, погиб под развалинами, как и все жители селения. Пятьдесят, а может быть, и шестьдесят человек. И эта несчастная зверюга увязалась за мной. Так как кличка его Кардинал кончалась на «ал», ну я и окрестил его Шакал… Увязался за мной, а теперь спас меня… Жизнь… Одна-единственная дана жизнь. Даже жизнь собаки в этом мертвом краю и та чего-то стоит! Я не знал, куда мне идти. Не помню, совсем не помню, как я провел ту ночь… А на следующее утро, прежде чем покинуть эту землю бедствий, какая-то страшная сила повелела мне вернуться на ферму. Какая-то сила… Да, я должен был вернуться.

Последние слова он произнес почти шепотом. На сей раз его застывший взгляд не видел никого из сидящих за столом. Он видел нечто иное. Смотрел куда-то дальше их. Куда-то вдаль. Он откашлялся, взял себя в руки и быстро добавил, как бы желая сбросить с себя тяжесть:

— Я облазил все развалины… Под ними лежали трупы… Обугленные… Такой запах не обманет… Как до них добраться?.. Да и к чему? Я молился. Долго молился.

И уже совсем тихонько, будто стыдясь своих собственных слов, он хрипло прошептал:

— Я молил о смерти, чтобы бог послал мне смерть. Тогда я еще не знал… Еще ничего не понял.

Он медленно поднялся, шагнул к очагу, потом вернулся на свое место, но не сел.

— Я решил покинуть этот ад, но тут пес, который рылся неподалеку среди развалин, вдруг начал скулить. Я его позвал. Он не отозвался. Он стоял возле дренажной канавы, сколько раз около нее мы играли с моим Давидом… Я подошел… Мой мальчик был там. Пуля попала ему в бедро… Он еще не окоченел.

В голосе его прозвучало пронзительное отчаяние, он зашатался, как будто его раскачивал ветер. Он ломал руки, и суставы хрустели.

— Если бы я стал искать его вечером, если бы не бросился сразу прочь оттуда, я бы его нашел. Если хотя бы провел ночь у фермы, я бы услышал его стоны. И пес сразу отыскал бы его. Я бы его выхаживал. Я бы спас его… Он был бы здесь. Вместе с нами, вместе с другими детьми… Пусть калека, но живой, живой!

Он прошелся по комнате неровным шагом, словно спотыкаясь. Остановился перед очагом, потом повернулся лицом к столу. Пламя очага освещало его со спины, и вздыбленные волосы образовали вокруг его головы как бы огненный нимб. Тень его плясала по полу. Не двигаясь, он простоял так несколько минут, потом медленно поднял руки, чуть согнув их в локтях, будто бережно нес тело ребенка.

По-прежнему витая мыслями где-то далеко, он продолжал свой рассказ беззвучным голосом:

— Мой бог! Любовь моя, мой Иисус, мой малютка… Он лежал там мертвый, а я был жив. Он лежал замученный, а меня пощадили огонь и пуля, и я ничем ему не помог. Я не сумел его даже найти, а любая сука всегда отыщет своих щенков… Он лежал там, вся моя любовь, боль моей совести…

Хижину словно придавила плита молчания. Даже детишки затихли. Блондель уронил руки, и Бизонтену почудилось, будто он видит тело ребенка, соскользнувшее на землю. По-прежнему неподвижный в ореоле огня, Блондель продолжал насмешливым тоном:

— Всю жизнь лечить детей — и дать умереть собственному ребенку!.. Он был тяжелый, как все мертвые дети из века в век. Мне, который видел столько умирающих детей, довелось держать на руках своего, чтобы я лучше почувствовал, сколько на самом деле весит мертвый ребенок.

Он вернулся на свое место и погрузился в молчание.

Никто не решался ни словом, ни жестом нарушить тишину. Медленно тянулось послеобеденное время, подтачиваемое ветром, от которого бросало в дрожь деревья, обступившие поляну. Снова раздались возгласы детей, но никто не осмеливался встать из-за стола, заговорить. Мужчины молча переглядывались. Им надо было бы заглянуть на лесосеку, да Блондель не окончил своего рассказа, и они сидели за столом как прикованные. Так и текли минуты, и только время от времени кто-нибудь глубоко вздыхал или, чуть пошевелившись, менял позу.

Наконец Блондель, словно очнувшись, заговорил — поведал своим слушателям о том, как бесконечно долго тащился он по пустынной деревне, а к ногам его жался повизгивавший пес, а в судорожно сжатых руках он нес тельце сына. Поведал о том, как подошел к своей повозке, достал оттуда лопату и вырыл могилку возле той разрушенной фермы, под старым вязом, в тени которого так часто сидела его жена и рассказывала маленькому Давиду сказки.

Здесь он вспомянул про свою жену, но говорил о ней с какой-то сдержанной робостью. Потом сообщил им, что было дальше. Долгие дни он бродил по округе от одной разрушенной деревни к другой сожженной и возвращался вечерами, чтобы помолиться на могилке Давида.

— Одно только я никак не мог понять, — продолжал он, — какова глубинная суть его смерти, раз я, его отец, остался жить. Почему господь бог не позволил мне его спасти? И, убив его, почему он пожелал, чтобы я нашел его труп, взял его на руки, осыпал поцелуями это навеки заснувшее личико? Почему запретил он мне последовать за ним? Ибо Давид был в царствии божьем. Потому что иначе быть не могло, и если бы я лишил себя жизни, то я сам бы закрыл пред собой врата небесного царствия.