Изменить стиль страницы

Сцепив на животе руки, в которых были зажаты часы, и воздев глаза к лепному потолку, Казарик говорил пространно, торжественно и, казалось, вот-вот готов был разрыдаться от охватившего его счастья.

Он говорил, что пробил великий час в истории многострадального края, что с этого момента начинается эра возрождения, что дарованная автономия — это спасательный круг, брошенный народу, и народ воспоет этот исторический момент в своих песнях и сказаниях.

Казарику зааплодировали; но не успели стихнуть хлопки, как один из селян приподнялся и, вытянув вперед голову на худой шее, с виноватым видом обратился к раскланивавшемуся оратору:

— Дозвольте спросить, паночку, а с землей як буде?

— С какой землей? — удивился Казарик.

— Да с панской. Будет автономия ту землю делить, як колысь там в России, или по-старому останется?.. Ну и с долгами, паночку, — спишут или тоже по-старому?

По залу пронесся шумок, министры покосились на селян, а Казарик, не ожидавший никаких вопросов, ибо они не входили в программу его выступления, смешался и, скрывая за улыбкой свое замешательство, произнес:

— Братья, вы, должно быть, не поняли меня. Я говорю о возрождении души народа.

— Души! — повторил один из селян. — А какая душа без земли? Э, паночку, паночку, опять по-старому все… — И, взглянув на товарищей, стал доставать из- под стула дорожную суму и палку. — Мы уж до станции пойдем. Времени нема…

За ним стали подниматься и другие. Несмотря на отчаянные звонки председателя, в зале долго не прекращались перешептывания…

— Грядет мессия, — со злой усмешкой произнес Куртинец в тот день, когда я пришел к нему и подробно рассказал о моем разговоре с Новаком и о том, что происходило в отеле «Корона». — А этот поп будет пострашнее Бродия, Фенцика и даже самого Волошина. Бродий и Волошин — калифы на час, в один прекрасный день они могут оказаться генералами без армии, а у «Воина Христова», нет никакого сомнения, армия скрытая. Вспомните хотя бы того свидетеля против Горули.

— Сабо?

— Ну да, Сабо… Матлах его выбросил, а отче Новак подобрал. И сколько у него еще таких — поумнее да посложнее, чем этот Сабо. Чего греха таить, мы в своей борьбе часто недооценивали силу Ватикана… А Бродия с Волошиным так и назовите в своем отчете калифами на час, я думаю, мы не ошибемся.

И в самом деле Куртинец не ошибся. С легкой руки пана Бродия, переставшего скрывать свою приверженность к Хорти, агентом которого он был, в Подкарпатской Руси подняли голову мадьяроны [33]. Нацепив на лацканы пиджаков трехцветные кокарды с портретами регента Хорти, они группами нагло ходили по улицам и орали победные песни. При виде их возникало гадливое чувство. Нивесть из каких притонов на белый свет вылезли все эти лавочники, сутенеры, спекулянты. Страшно было представить себе, что будет, если этот сброд придет к власти.

Сам Бродий заявил, что Угорская Русь (он воскресил прежнее, австро-венгерское название края) должна стать под руку Хорти.

Правительство, обеспокоенное домогательством Бродия, вызвало его в Прагу и там арестовало. Берлинскому министру иностранных дел арест Бродия был на руку. Берлину не нравилось усердие этого двухнедельного премьера: у фюрера были свои виды на Подкарпатскую Русь. Тогда-то и выплыл для роли премьера человек с лисьим личиком и спрятанными за стеклами очков колючими глазками, буржуазный националист, униатский поп, немецкий разведчик Августин Волошин.

И вот я сижу у Куртинца, гляжу на него и не могу смириться с тем, что этого человека, такого необходимого жизни, слитого с нею всем своим существом, может кто-то объявить вне закона.

— Боже мой, — думаю я вслух, — всего только двадцать три дня прошло со времени Мюнхена.

— Двадцать три, — повторяет Куртинец. — А мне так кажется — годы.

И он проводит рукой по лицу, словно хочет стереть с него следы бессонных ночей, тяжести неравной борьбы, которую ему и его товарищам по партии пришлось вынести, следы горьких раздумий человека, предвидевшего опасность, но бессильного отвратить ее.

— Что же дальше? — допытываюсь я. — Неужели это конец?

— Конец? Нет, пане Белинец, только начало, — голос Куртинца становится напряженным. — Начало борьбы, жестокой и, может быть, очень долгой.

Он снова поворачивается к окну, открывает его настежь, точно ему душно и тесно в комнате.

А за окном на исходе теплый и ясный октябрьский день. Осенней рыжинкой тронуты леса на дальних горах, городские сады, виноградники. Растущий у дома орех-гигант роняет бурые, будто спекшиеся листья, и в комнату доносится тонкий, сладковатый запах прели. Но еще цветут розы, пламенеют канны, глядя на которые кажется, что кто-то воткнул в землю горящие факелы. Еще судачат часами у открытых окон женщины, гоняют обручи мальчуганы, а девочки, расставив на ступенях подъездов игрушечную мебель, лечат, кормят, наказывают и убаюкивают своих капризных кукол.

И я ухожу от Куртинца с надеждой, что это еще не последняя наша встреча, что не сегодня-завтра мы снова увидимся и кто-нибудь из нас скажет с облегчением: «Ну вот, видите, все повернулось не так, как мы предполагали».

Но надежде этой не суждено было осуществиться. Через три дня радио оповестило о запрете компартии.

Первая моя мысль была о Куртинце. Стараясь не глядеть на встречных прохожих, чтобы не выдать своего смятения и тревоги, я быстро шел на улицу, где жил Куртинец. Ужгород, его дома, люди, скверы сделались вдруг чужими, неверными, и это ощущение осталось во мне на годы.

Очутившись наконец на нужной мне улице, я замедлил шаг и, дойдя до перекрестка, остановился. Дом, где жил Куртинец, был оцеплен полицией. На крыльце валялась сорванная с петель дверь. Осенний ветер трепал выбившуюся сквозь раскрытое окно занавеску.

— Что тут такое? — спросил я женщину, стоявшую в толпе любопытных.

— Коммунистов ищут, пане, — ответила она шепотом.

— И нашли?

— Нет, пане, никого не нашли…

Я облегченно вздохнул.

К «своим» министрам и к «своим» штурмовикам прибавились теперь и «свои» концлагери. Аресты и облавы не превращались ни днем, ни ночью.

45

Но пока велась эта игра в «автономию», в Вене шел торг за счет нашего края между Риббентропом и хортиевским министром Чаки. Гитлер за союз Венгрии с Германией в будущей войне против Советского Союза соглашался отдать Хорти часть Подкарпатской Руси, а другую оставлял пока Августину Волошину.

Как только стало известно об этом торге, край насторожился и закипел.

В Ужгороде тут и там возникали митинги, то стихийные, то организованные различными партиями.

Один из таких стихийно возникших митингов задержал меня на площади перед театром. Из соседнего ресторана был вынесен столик, и толпа возвращающихся со службы и работы горожан, группы селян, пришедших в город, слушали оратора, стоявшего на этом столике, с которого даже не сдернули скатерть.

Оратор, с большой трехцветной кокардой на отвороте плаща, простирая руки, кричал о справедливости и о том благе, которое якобы ждет всех нас под Стефановой короной.

Я узнал оратора, это был Лещецкий. Его речь перебивали выкриками, но он, Лещецкий, вчерашний аграрий, отлично понимал, что автономия и прежняя чешская ориентация теперь уже невыгодны ему: первая — утопична и недолговечна, а вторая — невозвратима. Он верил только в силу, а чутье подсказывало ему, что сейчас сила будет на стороне мадьярского «витязя» Хорти; и Лещецкий ратовал за нее не потому, что таким было его, Лещецкого, убеждение, а потому, что уже сейчас стремился выслужиться перед этой силой.

— Народ хочет к Венгрии! — выкрикивал Лещецкий, то и дело поправляя кокарду на отвороте.

— Брешете, пане! — перебил его молодой, зычный голос, и кто-то, расталкивая толпу, стал пробираться к столику.

Я сдержал напирающих на меня сзади людей, чтобы дать проход человеку. Он шел быстро и не боком, а чуть наклонив корпус, грудью вперед. Вот поравнялось со мной его горящее, в оспинках, лицо, вмиг воскресившее в моей памяти колыбу лесорубов близ Ужокского перевала.

вернуться

33

Мадьяроны — приверженцы хортиевской Венгрии.