Изменить стиль страницы

У мельницы под деревом нас поджидает группа офицеров, солдаты, студеницкий и быстровский старосты. Но мы глядим не на них, а чуть поодаль. Там на обочине лежат четверо. Ноги их вытянуты и неподвижны, головы неестественно закинуты назад, и я не могу поверить, что один из них — Куртинец.

Два дня назад группа красногвардейцев, преследуемая солдатами, принесла его ночью тяжело раненного, истекающего кровью в село.

Нести Куртинца дальше было нельзя, и людям ничего не оставалось делать, как скрыть его где-нибудь в надежном месте, оставив при нем трех красногвардейцев.

Только Гафия, жена Горули, и дед Василь Грицан, поивший умиравшего наваром из целебных трав, знали, где скрывается Куртинец.

Наутро в Студеницу вошли чешские легионеры. Их встретил возле корчмы староста Стефан Овсак. Сознавая, что теперь он в безопасности, Овсак пригласил к себе в хату офицера. Всячески желая показать, что готов к услугам, он прежде всего сообщил:

— Как вчера, пане, красные пришли до нас ночью, так видел я, что несли они кого-то на носилках, а уходить стали, носилок тех с ними не было. Сдается мне, что они кого-то сховали в селе.

Весь день солдаты рыскали по Студенице, не пропуская ни одной хаты, ни одного оборога [18], и ничего обнаружить не могли. Только на следующий день, уже перед вечером, они набрели на полуразрушенный сарай за мельницей, и когда решили заглянуть в него, их встретили выстрелы.

Больше часа была слышна стрельба у мельницы. Нам запретили выходить из хат, и, глядя в оконце, я видел, как внизу по улице, боязливо озираясь, взад и вперед ходили патрули.

Стрельба смолкла лишь тогда, когда у красногвардейцев иссякли патроны. Но и после этого солдаты не решались войти в сарай. Ворвались туда вооруженные топорами студеницкие богатеи — братья Овсаки — и приехавший к офицеру быстровский староста стремя сыновьями. Все они куда-то сгинули, пока трепыхались над сельскими управами красные флаги, а теперь, с появлением солдат, будто из-под земли вылезли.

Охмелевшие от злобы и выпитой для храбрости сливовицы, они наперебой просили офицера, чтобы им выдали на расправу красных.

— Как солдат, я не могу этого сделать, — ответил тот, — но… но вас удерживать не могу.

Он повернулся и отошел от сарая.

…Теперь четверо, с запекшейся на лицах кровью, лежат у дорожной обочины, и селян пригнали смотреть на них для устрашения.

Чем ближе мы подходим к убитым, тем тяжелее и медленнее становится шаг. Мать, обхватив меня за плечо, прижимает к себе, словно хочет укрыть от беды. Офицер что-то кричит ведущим нас солдатам. Те отходят подальше от толпы. В это время из группы ожидающих нас под деревом военных, старост и других, незнакомых, в городской одежде, людей, на дорогу выскакивает долгоногий плотный человек в плаще и коротких, стянутых ниже колен штанах, а за ним семенит пучеглазый староста Овсак.

В руках у долгоногого диковинный черный, сверкающий аппарат. Человек то и дело припадает к нему глазами, пятится, выворачивая ноги, приседает.

Мать, дед Грицан и остальные замедляют шаг и, тревожно переглянувшись, останавливаются.

— Чего стали? — кричит Овсак. — Разве не видите, что до нас из самой Америки пан редактор приехал фотографировать? Треба, люди добрые, не стоять, а идти, и повеселее… Да не на пана редактора смотрите, а на этих.

И кивает в сторону убитых.

Но никто не двигается с места.

Тогда за дело берется офицер с солдатами. Нас гонят вперед, потом назад, потом опять вперед. Американец, перебегая с одной стороны на другую, крутит ручку киноаппарата, говорит что-то старосте, а Овсак, проживший с десяток лет в Америке, переводит.

Но вот перестал трещать аппарат. Размашистым шагом американец подходит к нам, бесцеремонно расталкивает людей, словно ищет кого-то, пока взгляд его не останавливается на деде Грицане. Он хлопает старика по плечу и выводит деда вперед. Затем американец начинает что-то говорить Овсаку. Овсак напряженно слушает и, кивнув головой в знак того, что все понял, обращается к старику:

— Диду! Пан редактор хочет вам дать доллар! Чули вы, что такое доллар? То американские гроши.

— Чув, — подтверждает Грицан. — А за что мне гроши? Разве они у пана лишние?

— Не лишние, — мнется Овсак, — только вы, диду, за тот доллар должны подойти и плюнуть на тех злодеев красных…

Выговаривая это, староста поспешно делает шаг назад, и в лице его мелькает боязливое ожидание.

Дед молчит. Наступает тишина. Мать прижимает меня к себе еще теснее. Глаза всех устремлены на Грицана: что он скажет?

Старик поднимает светлые слезящиеся глаза и обводит ими всех окруживших его.

— Гроши я те не возьму, Стефан, — наконец произносит он, — грешно, так и скажи. А плюнуть — плюну.

Дед делает шаг вперед, останавливается, и тяжелый плевок летит в лицо заморского гостя.

* * *

Солдаты уходят из Студеницы через несколько дней, уверенные, что теперь будет спокойно в нашей округе.

В селе тишина, даже в хатах говорят шепотом, даже избитый дед Грицан, которого мы навещаем с матерью, лежит молча, не стонет и не жалуется.

Солдаты уходят, и глухой ночью после их ухода занимаются пламенем дворы Овсаков в Студенице и старосты в Быстром.

Дружный огонь одновременно охватывает и надворные постройки, и хаты, и плетни. Никто не идет тушить, а это страшнее огня.

Отсвет пожара бьется в наше оконце.

Я тихо лежу в углу кровати, мать стоит у печки, а на лавке возле окна — Горуля. Он сидит сгорбившись, вытянув по столу длинные, сжатые в кулаки руки.

Горуля постучался к нам полчаса назад и, когда мать открыла ему, запретил зажигать огонь.

— Ты не бойся, Марие, — сказал он, опускаясь на лавку. — Пришел посидеть с тобой, а потом уйду.

Мать ничего не ответила, только прислонилась к печке и тихо спросила:

— Откуда ты?.. Живой?!

Горуля усмехнулся.

— Думаю, что живой… Два дня дрались за перевалом… Нас семнадцать, а их сотня… Горит душа, Марие, горит и болит…

— Все кончилось, значит, Ильку?

— Молчи, — сказал Горуля. — Одно дерево срубят — другие поднимутся.

И слышно было в темноте, как опустились на доски стола его тяжелые руки.

— Домой хоть заходил? — нарушила молчание мать. — Гафия убивается.

— Знаю. Был.

Опять тишина. И вдруг где-то далеко на селе завыла собака, отозвалась другая, поближе, тявкнул и заскулил щенок на соседнем дворе, а маленькое оконце нашей хаты из черного стало розовым, будто занялась за ним заря.

Мать охнула и всполошилась. Она бросилась к двери, но Горуля остановил ее:

— Сиди, Марие, то Овсаки горят…

Он произнес это ровным, спокойным голосом и даже не заглянул в окно.

Мать отошла от порога и снова прислонилась к печке.

…В хате совсем светло. Горуля и мать молчат. Лицо у Горули заросшее, похудевшее.

— Марие! — внезапно окликает он мать, не поднимая глаз. — Помнишь, Марие, как мы с тобой шли с полонины по весне? Полдень был, солнце после дождя…

— Чего тебе вспомнилось? — строго спрашивает мать.

— Один бог знает, чего… А горит ясно. Хорошо горит.

Он встал шумно и решительно.

— Я пошел, Марие.

— Куда же ты теперь?

В голосе матери такая неожиданная глубокая тревога, что Горуля, сделавший шаг к двери, останавливается. С минуту они глядят друг на друга, Горуля и мать.

— Нельзя мне на селе оставаться, — наконец произносит Горуля. — Уйду на Раховщину. Пережду время, а там и вернусь…

Вновь появляется Горуля в Студенице почти год спустя, летом. Он молчалив, замкнут и еще более озлоблен, чем прежде.

4

Зима двадцатого года выдалась у нас на Верховине особенно голодной. Минувшее лето стояло в дождях и туманах, и люди едва собрали со своих полосок столько, сколько посеяли на них.

Это был страшный, тяжелый год для всей Верховины, но в летопись нашего села, да и других окрестных, он вошел не с обычным эпитетом «лютого» или «голодного». Вспоминая о нем, люди говорят: «Год, когда Петро Матлах из Америки вернулся».

вернуться

18

Оборог — навес на четырех жердях, под которым складывают сено.