Изменить стиль страницы

Мать, не желая признавать никаких перерывов в моем обучении, отправляла меня с Горулей на полонину. Там я проводил все лето, учился и помогал Горуле вести пастушье хозяйство.

Но как ни старалась мать, перерыв все же наступил. Я замечал, что последнее время Горуля вел занятия со мной рассеянно и точно ждал чего-то. На мои ошибки в чтении он уже не обращал внимания, и когда в условный час я появлялся в его хате, Горуля удивленно смотрел на меня и произносил:

— А-а, то ты, Иванку?

И опять уходил в себя, мгновенно забывая о моем присутствии.

Несколько раз он оставлял меня наедине с книжкой, а сам куда-то исчезал. Я ждал его дотемна и, не дождавшись, брел домой, но ничего не говорил матери.

И вдруг глубокой осенью как-то поутру часто и сильно зазвонил над Студеницей церковный колокол.

Мы бросились к оконцу и сквозь кисею падающего мокрого снега увидели бегущих на звон людей.

Мать всполошилась.

— Сиди дома, — строго приказала она мне. — Не смей никуда ходить. Долго ли в такое время до беды!

А сама накинула на плечи платок и выбежала из хаты.

Я подождал недолго, затем выскользнул во двор и сам помчался к церкви.

Чтобы мать не заметила меня, я взобрался на сруб старой звонницы и притаился за стропилами.

У церкви собралось все село. Колокол замолчал, и на паперти появился незнакомый мне человек в кожушке, с длинным топором, заткнутым за широкий пояс лесоруба.

— Люди добрые! — крикнул он, стянув с головы шляпу. — В России великая революция. Панству там конец! Влада в руках работников и селян. Народу мир и земля!..

А к церкви из села уже скакали вовсю жандармы без шинелей, в расстегнутых мундирах.

Мне показалось, что я один вижу скачущих всадников, и, поняв опасность, которая грозит лесорубу, с сердцем, колотящимся от тревоги, я скатился с звонницы и, пробиваясь сквозь толпу к паперти, закричал:

— Вуйку [13], жандармы!.. Скорее, вуйку!..

— Вижу, хлопчику, — ласково отозвался лесоруб, спрыгнул со ступенек в толпу, и словно водой его залило.

Жандармы разгоняли людей, но уже ничто не в силах было остановить вести о великой революции в России. Она, как вихрь, пронеслась по всей Верховине.

Что-то сразу изменилось в нашем селе. Внешне как будто все оставалось попрежнему, но невидимая струна натянулась и напряглась до предела. Это чувствовалось во всем: в том, как тревожно и озабоченно шептались люди; в том, что жандармы совершали свои объезды не попарно, как раньше, а группами в пять-шесть человек; в том, что Попша раньше времени закрывал свою корчму; в том нетерпении, с каким сообщались новости из других сел и из города.

«Ре-во-лю-ци-я», — повторял я про себя это незнакомое раньше слово. Смысл его был для меня неясен, но произносилось оно у нас теперь часто, как самые необходимые слова — хлеб или мамо. Мне слышалось в нем нечто грозное и в то же время очень справедливое.

— Мамо, — допытывался я, — что же такое революция?

— Мал еще знать, — хмурилась мать.

— Нет, мамо, — настаивал я, — вы скажите.

Она недовольно ворчала на меня, но наконец сдавалась и объясняла как могла:

— Панов — гэть, со двора гонят, а панску землю делят, тогда и революция.

— А хорошо это, мамо?

— Тихо ты, — грозила мать, — жандармы учуют.

Я затихал, но ненадолго.

— И у нас так будет, мамо? И нам землю дадут?

— Молчи, молчи, — шептала она. — Дай, матерь божья!

Сколько лет прошло, да еще и мал я был в ту пору, но и поныне перед моими глазами дорога, белая от летнего зноя. С полонины, где пасем мы с Горулей скот, видно, как стремительно низвергается она с перевала, будто узкая водопадная струя, и начинает петлять по зеленогорью над крутизною все ниже и ниже, пока вдруг не очутится у реки и побежит с ней рядом к сливающемуся с небом дымчатому простору. Я знаю: там равнина, Тисса, Дунай, — но кажется, что там конец земли.

Горная дорога, а на дороге люди. Их было много. Они ехали на повозках, шли группами пешком. Австрийцы, русины, венгры, в зеленоватых шинелях, в мягких каскетках со споротыми кокардами, взамен которых у многих трепыхались алые лоскутки.

Это после Брестского мира возвращались в родные края военнопленные.

К ним навстречу выходили из сел. Даже мне Горуля несколько раз разрешал спускаться с полонины, а сам он днями пропадал у дороги, надеясь встретить среди возвращающихся кого-либо из знакомых,

— Здорово, браты!

— Доброго здоровья!

— Откуда путь?

— А из самой, — отзывался не без важности кто-либо из идущих.

Пояснять не нужно было. Его мгновенно окружали и нетерпеливо, в несколько голосов:

— Ну, как там?

— Там теперь вольно! — отвечал военнопленный, вытирая рукавом заросшее, мокрое от пота лицо. — Панам конец, а земля с фабриками — народу!

В который раз слышали уже все это и не могли поверить.

— Земля народу… А часом то не брехня, человече?

— Какая брехня! — сердито выкрикивал военнопленный. Он стягивал с головы каскетку и, отвернув подкладку, недовольно ворча, извлекал потертую на многочисленных сгибах газету. — А ну, кто грамотный? Бери, читай! Только смотри, побережливей, еще до дому далеко идти.

И мне довелось однажды взять в руки такой стертый, просвечивающий лист, потому что других грамотных в толпе не оказалось.

Читал я, как требовали, громко, но плохо, с трудом разбирая мелкие буквы, и волновался. А люди слушали с удивительным терпением, серьезно и прощали мне плохое чтение.

Это была газета «Правда» с докладами Ленина о мире и земле.

Когда я кончил читать, стоявший рядом со мной крепкий, жилистый дед взял из моих рук газету, повертел ее со всех сторон и обратился к соседу:

— Как думаете, куме, и нам бы такое дуже подошло?

— И не говорите, — соглашался сосед, — как на нас сшито! Послал бы и нам бог!

— Бог не пошлет, — усмехнулся военнопленный, пряча газету. — Сами добудем! Я видел, как это делается.

И пошел дальше.

А за ним шли другие — венгры, австрийцы — и тоже несли в родные края русские газеты и листовки.

— Слухай, друже, — просили кого-нибудь из них селяне, — оставь листок нам. Тут же по-нашему напечатано, не поймут у вас. Разумеешь? По-нашему напечатано.

— По-нашему, по-нашему, — раздельно повторяли те, — по-нашему.

И листовок не оставляли.

Слово, услышанное в те дни на дорогах, не забывалось и не остывало. Бережно уносили его люди с собой, и не давало оно им спать по ночам:

«Вот бы и нам добре как в России…»

Вместе с пленными, покинув окопы, возвращались солдаты, положив на плечо винтовки. Высланные на перевалы и перекрестки жандармы пытались обезоружить солдат, но солдаты разоружали жандармские заставы, наделяя отнятыми карабинами верховинцев.

На станциях железных дорог, в корчмах и сельских управах рвали в клочья засиженные мухами портреты императора Франца, сбивали прикладами цесарские гербы и на глазах у перепуганных до смерти нотарей жгли долговые кабальные расписки, штрафные и податные акты.

Спасая положение, власти бросили в горы усиленные пулеметами новые жандармские части. Тогда фронтовики и военнопленные стали сходить с больших дорог и пробираться дальше через полонины и леса пастушьими тропами.

С группой человек в шесть столкнулся я в лесу под полониной. Горуля послал меня в село за солью, и я возвращался назад, неся полный мешочек.

Шестеро вышли с боковой тропы и остановились. Остановился и я, глядя на незнакомых вооруженных людей.

— Гей, хлопчику! — крикнул издали коренастый чернобородый солдат. — Далеко до Быстрого?

— Далеко.

— А ближе дороги не будет?

— Нема ближе, — помотал я головой, не сводя глаз с чернобородого солдата. Что-то знакомое почудилось мне в нем, в его лице и голосе, и, вдруг припомнив, я уже безбоязненно подошел к нему.

— А я вас знаю!

— Откуда?

— Вы, пане, учитель из Быстрого.

вернуться

13

Вуйко — дядя.