Закончив это нужное дело, — когда Оникий Бевзь остался перед громадой голым, как бубен, ну совсем голенький, как турецкий святой, даже не в одежде Адама, ибо у того, как свидетельствуют очевидцы, был, где полагается, хоть паршивенький фиговый или там еще какой листочек, — закончив эту важную работу, Мамай тряхнул буйным чубом, блеснул серьгой, поклонился в пояс:
— Бью челом, пано́ве мирославцы!
— Здорово, Мамай! — ответил, также кланяясь, епископ.
— Мамай с нами! — закричали в толпе.
И мирославцы радовались своему рыцарю-заступнику.
— Козак Мамай! О-го-го!
— Ик! — опять икнул, услышав это грозное имя, голенький Оникий Бевзь, коего до сих пор служебный долг держал у виселицы, не мог же он один перетащить в кладовку палача эти табуретки, веревки, ковер, тяжелое распятие с Иисусом Христом, а бросить все на произвол судьбы совесть не позволяла, и он, голый, стоял на краю помоста, неподвижный и гордый, как дурак.
На него, правда, никто уже не обращал внимания, все взгляды впились в таинственного гостя: как же встретит Мамая мирославский владыка?
Лишь когда архиерей и тот чертов Козак поцеловались, отзвук радостных возгласов прокатился чуть ли не по всему Мирославу.
Они были давними побратимами, Козак Мамай и бывший запорожский полковник Микола Гармаш, на Сечи прозванный Голоблей и посвященный впоследствии — уж не за храбрость ли? — в архиереи.
Побратимы давно не виделись, и вот теперь, уходя от любопытных глаз, чтобы побеседовать наедине — и про старое сечевое товариство, и про войну, и про сегодняшнее нападение, что заставило зареветь мирославские пушки, и про наглость желтожупанников, которые вместе с татарами нынче снова пытались нахрапом прорвать оборону Долины, — побратимам надобно было поговорить с глазу на глаз, и они поспешили в дом епископа, а толпа на базаре, люди всякого роду и заводу, вернулись к своим житейским делам, тем паче — война покамест не так еще давала себя знать, а однокрыловцы где-то притаились.
Одни там, на базаре, спешили к своим возам, лошадям, скотине, приведенной и привезенной сюда на продажу, ко всяким товарам, к мешкам с пшеницей.
Другие пошли меж ларями да крытыми прилавками, меж арбами и рундуками, среди всякого мелкого товара, разложенного для продажи прямо на земле.
Иные бросились крушить три виселицы, возле которых, выполняя свой служебный долг, все еще переминался Оникий Бевзь.
Он, голенький, пытался было защитить орудия своего ремесла, но отстоять не мог, ибо гайдуки разбежались, а Оникий, заработав немало синяков и в драке потеряв последний клочок кармазинового жупана, коим он старательно прикрывал все то грешное, что дал ему бог, поплелся, бедняга, к шинку прелестной Насти-Дарины, где снимал уголок за печкой, ибо ничего другого ему не оставалось после того, как, под напором толпы, две виселицы, по-утиному крякнув, сломались, да и третью ожидала бы та же участь, кабы сам кат не дал тягу, после чего добрые люди угомонились и разбрелись от виселицы — кто куда.
Кто был посердечнее, тот повел избавленных от смерти славян, довольно-таки угрюмых и, уж ясное дело, недоверчивых, в шинок Насти-Дарины, и охочих угостить сих чужестранных воинов, обиженных ретивостью пана Пампушки, становилось все больше и больше, и они толпой, окружив Романюка и его товарищей, уже плыли на тот берег бурного базарного моря, и все уважительно обходили какого-то пьяного козачину, спавшего на дороге, ибо пьяному уступает даже сам господь бог.
Поспешил за всеми и наш Михайлик с матинкой, не сводя преданного взора с седого и мудрого гуцула, ибо крепко прилепился молодой коваль к нему юношеским сердцем и теперь, в многолюдном городе, старался не отставать от своего доброго спасителя… Если в путь за ним — так и в путь! На край света — так и на край света!
В пекло — так и в пекло! В шинок — так и в шинок!
И коваль Михайлик в тесной толпе тянул и тянул вперед свою матинку.
Но мама вдруг остановилась.
— Разве у тебя есть деньги? — не без хитрости спросила она.
— Зачем они мне сейчас? — удивился Михайлик.
— У нас их — что у жабы перьев. А в шинок — без денег…
Но Михайлик, чтобы не отстать от Романюка, тянул Явдоху дальше и дальше.
— Ты ж не захочешь, чтоб тебя угощал кто-то чужой? — не отставала мать.
— Ничего я не хочу, мамо.
— За горилку ж надо платить!
— Не хочу я горилки.
— В шинок ходят, чтоб выпить.
— Не хочу я пить.
— В шинок ходят поесть.
— Не хочу я есть.
— Не хочешь? — удивилась мать, ибо со вчерашнего утра у обоих во рту не было ни маковой росинки. — Не хочешь есть?
— Хочу, — угрюмо признался Михайлик, затем что матери лгать он еще не умел, да и живот у него подвело — ой-ой как! Черта печеного съел бы!
Он вздохнул и на миг остановился.
Вот так они и отстали от шумной толпы, которая влекла гуцула с его несправедливо обиженными товарищами в шинок веселой Насти.
Так они и стояли среди бурливых волн городского базара, привычно держась за руки.
Свободной рукой Михайлик хотел было пригладить взъерошенную в недавней потасовке с гайдуками, жесткую от дорожной пыли чуприну, но его внезапно за ту руку кто-то схватил.
Это была молоденькая цыганочка, ворожея, чернявая, смуглая, с мерцающими звездами вместо глаз, до того большими звездами, что занимали они добрую треть ее маленького личика.
И так она глянула в самую душу молодого коваля, что тот, сызмалу будучи вроде бы робким, даже отшатнулся от нее и выпустил руку матинки.
Отшатнулась и Явдоха: она боялась цыган.
— Пусти! — дернула мама руку Михайлика, но большеглазая цыганка крепко держала парубка.
— Погадаю, соколик! — И цыганочка ласково улыбнулась.
— Нету денег, — подкупленный девичьей улыбкой, отвечал молодой бродяга.
— Расплатишься, когда малость разбогатеешь.
— Я и так богат! — кивнул Михайлик, ибо чувство полета, которое не оставляло его после того, как он сегодня ткнулся носом в канаву, было и ощущением несметного богатства, ниспосланного ему судьбой, ощущением, от коего хотелось петь.
— Вот так богач! — залилась смехом цыганочка, дернула хлопца за рубаху и еще больше разодрала ее на животе. — Расплатишься, когда малость разбогатеешь! — повторила она с загадочной улыбкой, словно ей ведомо было такое, что могло повлиять на судьбу Михайлика.
— Когда ж это я разбогатею? — словно вступая в забавную игру, совсем по-мальчишески спросил Михайлик.
— Сегодня, — пристально вглядываясь в шершавую ладонь коваля и как бы что-то внимательно читая по ней, низким и чужим голосом степенно молвила цыганочка.
— Сегодня? — пораженный ее внезапной серьезностью, переспросил парубок.
— Сейчас! — охваченная дрожью вдохновения, подтвердила цыганочка, не отпуская, однако, его руки.
— Не сбудется, — сердито фыркнула Явдоха, ведь так всегда бывает: кто берет дитя за руку, тот берет мать за сердце. — Не сбудется, нет!
— Почему ж не сбудется? — удивилась цыганочка.
— Если за гаданье сразу не платят, ничего не сбывается, голубушка.
— Мне уже заплатили, — потупя взор, прошептала смуглянка.
— Чем заплатили? — встревоженно крикнула Явдоха.
И цыганочка, наклонившись к уху матери, выдохнула чуть слышно:
— За руку подержала такого сокола! — и мигом исчезла в толпе.
— Ах, чтоб тебе! — перекрестилась Явдоха.
Она таки боялась цыган.
И жаром ее обдало, когда цыганочка, снова на мгновение выскочив из толпы, еще раз бросила горящий взгляд на Михайлика.
— Я тебе еще не все сказала.
— Так скажи.
— Когда-нибудь потом.
— Когда же? — становясь смелее, отозвался Михайлик.
— Когда ты будешь один. Без мамы!
— Без мамы? — ужаснулся парубок.
— Без родименькой! — задорно сверкнула глазами и зубами ворожея. — А сегодня… вспомнишь меня… еще не раз! А уж тогда забудешь, как разбогатеешь? А? А может, вспомнишь Марьяну и тогда?