Но вчера голубь вернулся. Без письма.
Что-то, видимо, стряслось недоброе…
А вот сегодня, сейчас, старый гончар сказал, что и новое письмо в Москву понесет второй сын его, Омелько Глек.
Этого не ждали. И народ молчал.
У Саливона Глека, кроме Омелька и Миколы, был еще и третий сын, самый младший, Тимош, спудей киевской Академии, который весьма огорчил старика, вернувшись этой весной в Мирослав с бродячими лицедеями. Вот и сейчас где-то там, на базаре, позоря своего отца, он показывал забавные штуки, и о том глупом штукаре, коего уже успели узнать мирославцы под именем Прудивуса, Саливон и слышать не хотел, и нынче говорил всем, что сынов у него не три, а два: Микола, что отправился в Москву, и второй, Омельян, спевак, любимец и гордость горожан, которого безумный родитель посылал теперь также на верную смерть.
Проучившись сколько надо в Академии, в Киеве, Омелько Глек пел там годик-другой на клиросе Святой Софии, и на богослужения со всего города сбегались люди послушать сына мирославского гончара, затем что голоса такого доселе не слыхивали, — дивились и чужеземцы его пению, а москвитяне, прибывавшие в Киев, пытались переманить знатного певца в Успенский собор, что в Кремле, да все те попытки были тщетны, ибо, прожив около года в Вене и Милане, где он учился на начального певчего и музыко́творца, Омелько Глек не захотел ни в Киеве оставаться, ни в Москву ехать, а возвратился в свой родной Мирослав с доброй славою «мужа благоговейна и словеснейша», как говорили тогда по-церковнославянскому, дидаскала и витии, певца и протопсальта (сиречь хорового регента), человека, владевшего «художного эллино-грецкого языка уменьем да искусством».
Омельяна Глека крепко тут полюбили, в Мирославе, добрые люди — за его талант, за могучий голос неземной красы, за песни, им слагаемые, за разум, благодаря коему никогда не похвалялся он своей ученостью перед людьми простыми, за кроткий и человеческий нрав, за козацкую отвагу, которую успел он проявить на Сечи и в морском походе.
И вот сейчас, когда отец сказал то, что он сказал, никто старику гончару не ответил.
Все молчали.
Никому не хотелось потерять Омелька.
И мирославцы очень обрадовались, когда сотник Хивря, коего черти в тот день то и дело дергали за язык, начал перечить и тут.
— А почему мы должны посылать именно твоего Омелька? — спросил он у Глека. — Надо ведь смелого!
— А мой Омелько разве… — начал было Глек.
Но все закричали:
— Орел!
— Надо ж дорогу найти средь лесов и степей! — не успокаивался пан Хивря.
— Этот найдет! — чтоб не дать в обиду своего любимца, возразили горожане, хоть добрым людям не больно хотелось, чтоб искал эту дальнюю дорогу именно он.
— Грамотного и ученого нужно — с царем говорить.
— Этот слово скажет! — закричала громада.
А архиерей молчал.
Ему приятно было слышать, как одобрительно говорят люди про его любимца, но не хотелось терять замечательного соборного певца, не хотелось подвергать опасностям жизнь умельца такого — с талантом от самого бога, хотя епископ и понимал, что посылать надо как раз Омелька: дело-то оборачивалось ой-ой как круто, и от посланца, который должен был ныне идти в Москву, зависела, может, дальнейшая судьба труженицы матери-Украины, как называл пан архиерей свою отчизну…
И владыка спросил у Глека:
— А ваш Омелько… где он сейчас?
— На северной крепости… в бою.
— Захочет ли он идти?
— Сын захочет того, что прикажет отец.
— А что отец прикажет?
— Что решит мир. А мир решит: надо идти!
Но мир молчал.
Хотел было что-то сказать пан Куча-Стародупский, но, услышав что-то, быстро обернулся к двери…
В покои с прельстительным смехом не вбежала, не вплыла, а влетела райской птицей восемнадцатилетняя пани Роксолана Куча, в лучшем своем наряде — в добром десятке коралловых нитей, вся в жемчуге и адамантах, которые бесславно меркли, споря с ее прелестными очами, что игриво сияли, озаряя ее зардевшееся и без того совсем еще юное лицо девочки, преждевременно ставшей молодицей.
Пани Роксолана Куча появилась тут не без умысла — покрасоваться перед почтенными людьми, а предлогом было ее доброхотное желание — помочь молоденькой хозяйке архиерейского дома, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что совсем недавно прибыла к родному дяде, старшему брату ее покойной матушки, и теперь вот, не впервые ли, должна была показаться жителям Мирослава.
Но Ярина Подолянка, робея, видимо, перед незнакомыми людьми, еще была во внутренних покоях, а перед радой красовалась и выкручивалась уже знакомая нам пани Кучиха, Роксолана. А как в архиерейских покоях в большинстве люди были в летах, то и взгляд ее быстренько перелетел за окна, где сгрудились молодые парубки.
Роксолана, войдя в покой, ловко метала на все столы и столики зеленые, прозрачные кварты, цветистые глиняные куманцы — с варенухой, горилками да наливками, деревянные ковшики к ним, стеклянные чары и чарки, золотые да серебряные кружки да кубки.
Стреляя глазами за окна, задержалась она взором на черноусом козаке, что вспыхнул перед ее открыто зовущим взглядом, словно та сторожевая фигура, которую он не так давно поджег в степи, вот этот самый француз Пилип-с-Конопель.
Прошла Роксолана вдоль просторного покоя, вдоль окон и дальше.
И внезапно вспыхнула и сама, увидев ненароком Михайлика, что стоял рядом с матерью, как всегда держа ее за руку.
— Кохайлик! — шепнула Роксолана, проходя мимо самого дальнего окна.
Михайлик стал белее полотна.
Потом вспыхнул.
Роксолана проплыла дальше, а Михайлик чуть было не рванулся через окно за ней — в покои.
Но матинка крепко сжала его руку.
И шепнула:
— Не туда, сынок, смотришь!
Явдоха силком повернула его к двери, где на пороге в тот миг появилась семнадцатилетняя племянница преподобного Мельхиседека, дочь его сестры, Ярина Подолянка, дивчина тоненькая, что береза в весенних сережках.
Что вошла племянница епископа, никто еще не знал, но все почему-то обернулись к ней.
Пышного наряда на ней не было.
Жемчугов и адамантов тоже не было.
Да поди, и краса ее цвела не столь пышно, как у прелестной Роксоланы. Ни тех горячих красок, что приманивали око любого мужчины, ни стреляющих взглядов не было, коими пани Роксолана лихо пронзала тронутые и нетронутые парубоцкие сердца.
Бровь у Ярины дугой? И око быстрое — каленым угольком? И зубы репкой белой? И губы маковым цветком? И голос что у горлицы?
Нет, нет, не только это… и нелегко было сразу сказать, чем она ранила сердца, чем полонила мирославцев, впервые увидевших ее сейчас, что властно притянуло к ней даже требовательный взгляд матери, Явдохи, когда она не очень-то осмотрительно молвила про себя:
— Величава, словно пава!
Но Михайлик, потрясенный внезапным видением, ничего не услышал.
Ибо ничегошеньки не слышал и не видел, кроме нее.
Ибо она ему — уже сияла солнцем, как сказал бы про то болтливый поэт.
Ибо черные изогнутые брови ее, что так разнились с белокурыми косами, уже впились пиявицами в душу.
Михайлик никогда не видывал такой красоты.
Хоть и уверен был, что панну эту встретил не впервой.
С ним творилось неладное.
И он сказал:
— Она!
А мама шепотом спросила:
— Что «она»?
Но парубок не отвечал.
Он и сам еще не знал ничего.
Не знал, что сталося с его глазами в то мгновение.
Что сталося с дыханьем.
С биением сердца.
С его руками, которые сделались разом сухими и горячими.
— Кохайлик! — опять, проходя мимо, проворковала пани Роксолана.
Но он ее уже не слышал.
— Куда уставился? — грубо спросила пани Куча.
Но парубок не отвечал, и Роксолана, обернувшись к порогу, сразу поняла, в кого впился глазами сей богатырь.
Смотрели ж на Ярину Подолянку все там.