Изменить стиль страницы

Доставалось в тех виршах — когда туркам и татарам, что зарились на украинские раздолья, когда панам ляхам, да и своим же, украинским, богатеям, перепадало там и еврейским арендаторам-загребалам, лавочникам да корчмарям, иначе говоря — всем притеснителям и трижды ворогам простого люда: украинского, русского, еврейского или польского.

Не раз и не два, позднее, попадало от Мамая и… — кому б вы думали? — да самым ярым нашим врагам, международным буржуям!

…Уже в 1923 году, к примеру, когда английские империалисты предъявили молодой советской власти ряд угроз и ультиматумов, не лишенные юмора украинцы, рабочие известного в течение столетий Межигорского фаянсового завода, в ответ немедля сработали прелестные декоративные тарелки. Одну из них Киевский исторический музей (о чем сообщили газеты) где-то нашел совсем недавно, уже после первого выхода нашего затейного романа: в центре круга сидит все тот же Мамай — в той же позе, в той же композиции, но… с некоторыми новыми атрибутами.

На Мамае здесь — фартук рабочего.

Рядом с Мамаем — книга и серп. У ног его, конечно, сабля.

В правой руке рабочего — молот. Левая — указывает на крупную надпись, идущую по окружности тарелки: «Я — пролетарій Мамай, стережись мене, буржуе, не займай. УРСР» — то есть: не замай, буржуй, мирного советского человека, потому как и оружие мое — под рукой, и даже мирный труд мой для тебя, по-видимому, страшен…

…Словно из тьмы веков прикатилась к нам эта, с «пролетарием Мамаем», сказочная тарелка, где все как будто бы старо и все так ново, как новым стал и образ стародавнего Козака Мамая, вдруг воскрешенный для новой жизни на страницах этой советской книги.

…А на портрете в той скрыне, что сохранилась у бабуси Ганны, бравый Козак варил над костром кулешик, а внизу вилась мирная и вполне трезвая подпись:

Ось так я в степу веселюся,
Одним кулешем похмелюся.

И доныне он светит мне, тот живой огонек под казанком, словно я и сейчас лежу на дне старой скрыни и заглядываю в хмельной мир минувшего, отблески коего всегда мерцают надо мной в умных, дивных и прехитрых очах Козака Мамая.

Мерцают и мерцают те живые очи надо мною.

Да и вы, читатель, уже видите их.

37

Вот они, вот…

И отблески костра играют в них, и светятся они, те прехитрые очи, словно звезды ранние, одинокие, — в тихом степном предвечерье.

А огонек — совсем бледный, потому что еще и не смерклось.

Над казанком склонилась матинка Михайликова, приглядывая за не столь уж сытным варевом: вода, пшено, пережаренное про запас в постном масле, — что каждый возил в торбочке, притороченной к седлу, — да еще разве дикий лук, ведь картошки Европа тогда еще не знала, а старого сальца, чтоб заправить кулеш, у путников не было, люди простые не больно сытно ели во все времена, в любой стороне, даже и у нас тогда, на богатейшей Украине.

Но не кипел еще кулеш, и, дожидаясь, пока он сварится, все что-то степенно хлебали вынутыми из-за голенища ложками из другого котелка, лучком да хлебом заедая, и, поглядев на них, никто бы не мог и подумать, что в котелке — попросту сивушная горилка.

Порой тянулась к нему со своей изрядной куховарской ложкой и матинка, а то — помешивала кулеш в меньшем котелке, меж тем как в думах улетала все дальше и дальше.

Принюхивался к горилке и Песик Ложка — он и повизгивал, и хвостом вилял, и взлаивал тихонько, но Козак Мамай был непреклонен:

— Не дам. И не скули.

Песик Ложка глядел на Мамая с укором.

И тот, склонясь к собачке, тихо говорил:

— Опять налижешься. Не дам.

А потом уж и забыл про Песика, задумавшись о чем-то своем, печальном и отсель далеком.

Залетала в мыслях далеконько и Явдоха, поспешая за сыновнею судьбою, по-матерински пытаясь ее угадать, — и, казалось, уже не видела матинка этой волнующейся степи, а все же упивалась ее запахами, ее звучанием, ее красками, затем что не могла не упиваться, как не могла не дышать, не могла остановить биение сердца, — такую необоримую силу таила в себе, так она трогала и будоражила, эта девственная украинская степь — в медлительном весеннем угасанье дня.

Молчала матинка.

Задумался и Козак Мамай.

Молчали и те реестровые козаки, беднота козацкая, что так нежданно покинули сегодня среди степи, над кучей ладана, своего елейного пана Кучу.

Молчал и Михайлик, приглядываясь к молодому козаку, что сидел у костра, горилки не хлебал и, держа на коленях книжку, читал что-то про себя и тихо да чудно смеялся.

Чем больше сгущались сумерки, тем ближе к огню придвигался тот парубок, тем пуще хохотал, и Михайлику до смерти хотелось узнать — кто он, сей козак, что он читает и чему смеется.

Это был чернявый запорожец, тонкий, однако сильный, усом кудрявый, с небольшой, как бывает у парубков, чуприной на макушке, проворный, остроглазый, с быстрой речью и своеобычным, словно не нашим, выговором, хотя, впрочем, и кроме речи все в нем было как-то странно и чудно.

И пристальный взгляд сметливых, разумных очей.

И в одежде некое отличие.

И книжка эта, печатанная, ей-богу ж, не по-нашему.

Только и знал о нем Михайлик, что имя, уже слышал сегодня, как забавно окликали его двое товарищей запорожцев: Пилип-с-Конопель (так на Украине в шутку называют человека, все делающего невпопад: выскочил, мол, как Пилип из конопли).

…Один из двух товарищей Пилила, долговязый и рыжий, свалившись в сторонке на землю, беспробудно спал.

А другой — козак уже в летах, видавший виды, — стоял, словно каменный мамай на кургане, недвижно неся нелегкую службу дозорного, — на сторожевой козацкой «фигуре», то есть на деревянной вышке, близ которой наш Козак Мамай отаборился с новыми друзьями на ночь.

Он стоял молча, тот недвижный страж, на высоченном сооружении из бочек, бочонков и кадушек и глядел да глядел вокруг, проникая оком, казалось, и за далекий небокрай.

— Слезай! — крикнул ему Пилип-с-Конопель. — Пора уже мне.

— Еще рано, — тихо отвечал козак на фигуре, однако спустился.

И замер возле вышки, утомленный, печальный старый козак, что устал уж от неумолчных войн, терзавших мирную Украину в течение столетий.

Молодыми были у него лишь глаза. И он не сводил их с далекого небосклона, ибо такую нес он службу: они оберегали покой Украины, эти трое обуглившихся на солнце козаков, запыленных, голодных и одичалых, что так и жили тут, в травяном курене, свежего человека не встречая неделями.

Карауля на высокой деревянной башне, сооруженной на вершине кургана, ни днем ни ночью, чередуясь, глаз не сводили они с таких же вышек, что едва угадывались по окоему, дальше и дальше на раскинутых в степи холмах.

Глаз не отрывали, чтоб не упустить сигнального огня, который на какой-нибудь дальней фигуре мог рвануться в небо каждую минуту, страшный и постылый знак нового вторжения чужеземцев, знак новой войны.

Когда еще далеко, у пределов земли украинской, появлялись первые полчища врага — ногайцев или крымских татар, панов ляхов или еще каких охотников до чужого добра, — дозорные поджигали там где-то крайнюю вышку, и, то пламя завидев, козаки на соседней фигуре вздымали к тучам и свой столб огня, а те, что поближе, — свой (сторожевые фигуры маячили тогда по всей степи), и так вот в час какой-нибудь вся Украина за сотни верст уже знала: враг снова переступил наш порог и козачество всюду готовилось к отпору, а мирные люди, что трудились в степи и в плавнях, гречкосеи из хуторов, зимовников да сел, рыбаки и пастухи, искатели селитры иль железной руды, лесорубы да угольщики, солевары и охотники, беднота и люди достаточные — все они сушили сухари, забивали на сало свиней, поджаривали пшено для каши, зарывали в землю добро, деньги и хлеб и поспешали на Сечь, чтоб стать оружно в ряды войска, другие же, захватив кое-какой скарб, жен, детей и древних стариков, немедля укрывались в замках, но слободам иль городам, либо уходили в Московщину, чтоб не попасть, упаси боже, в беду — в полон, в рабство, а то и в объятия смерти.