Изменить стиль страницы

Забрав из рук Аринушки обломки, он бережно спрятал их за пазуху, ничего не сказал, даже не глянул на попрыгунью, сердитый, огорченный, а ей ведь хотелось, чтоб накричал, чтоб ударил — пускай! — только б не отворачивался так бездушно, — и она опять прошептала те же слова:

— Сделаю такую же…

— Попробуй, — согласился Омелько, коему уже стало жалко малую егозу. — Баловаться только! — буркнул он.

— От Сибири она тебя спасла, — сказал Шумило Жданов.

Девочка молчала, только глазенки мерцали синим огнем да косицы шевелились, как от ветра.

— Ни в жизнь не поверю, — заговорил Омелько, — чтоб за сопилку, за песню — в Сибирь! Пустое!

Никто ему не ответил.

— То ж дело божье — песня, — продолжал Омельян, но его будто никто и не слышал, и он говорил словно бы сам с собою. — И птицы небесные поют во славу господню. И люди бога прославляют — песней! Кто ж возбранит божье дело? Песню?!

— Государь, — смятенно ответила Арпнка.

— Государь иль бояре?

— Государь, — вздохнул Шумило Жданов.

— Запретил русским людям петь?

— Запретил. Государь.

И малая Аринушка, и те мужики да парни, черная челядь, что работали в гончарне у Жданова, да и сам Шумило, русская широкая душа, поведали Омельку про царскую грамоту, изданную годов десять назад, а потом не раз и подтвержденную, царский неукоснительный приказ, что был читан тогда по церквам и соборам, по торжкам повсеместно — в городах и волостях России, в станах и погостах, — про грамоту, в коей молодой государь, облыжно подученный попами, повелеть изволил:

«В домах, на улицах и на полях песен не петь…»

И еще:

«Не плясать, руками не плескать, в ладони не бить! И игр не слушать!»

И далее:

«На свадьбах песен не петь, не играть — глумотворцам, органникам, смехотворцам, гусельникам, песельникам…»

Да и «на святках в бесовское сонмище не сходиться, игр бесовских не играть, песен не петь, загадок не загадывать, небылых сказов не сказывать, смехотворением душ своих не губить…»

Возбранялось губить души еще игрою в карты иль в шахматы, да и на качелях качаясь, да и в личины скоморошьи рядясь, с гуслями, бубнами, зурнами, домрами, волынками да гудками расхаживая…

Ослушников вперворяд «бить батоги».

Вдругорядь — тоже батогами, сиречь палками.

А на третий раз — «ссылать в украйные городы», то есть куда-то на север, а то и в Сибирь, откуда никто и никогда живым не ворочался…

И наш Омелько вспомнил, как видел на том берегу Москвы-реки трескучее огнище, на коем государевы стрельцы, ломая, жгли «гусли и все подобные гудебные сосуды», и уразумел теперь: почему и зачем…

— Вот так и молчите? — сокрушенно вздохнув, спросил Омельян.

— Молчим, — кивнули челядники.

— А сам пресветлый царь потаенно завел, сказывают, некие потешные палаты, — начал Шумило Жданов шепотом, озираясь на тонкую неструганую дверь своей лачуги. — Домрачеи там у него. И скоморохи, люди сказывали, по канату ходят. Заморские игрецы — на флейтах, на виолах, цитрах…

Аринушка спросила:

— А на Украине… поют?

— Поем. И плачем, — горько усмехнулся Омельян. — Горят города и села. Льется людская кровь. Да еще измена там у нас, на берегах Днепра. И панщина… и злая нищета!

Омельян рассказывал добрым москвитянам и про все те беды, что вновь постигли Украину, и про издевку шляхты (и своей и польской), которая вот так же и украинское слово, и козацкую песню, и веру православную — все попирает и поносит, топчет, людей обращая в серую скотину…

— Вот так и у нас… — вздохнул Шумило Жданов.

— И все-таки поете? — в который уже раз спрашивала неугомонная девчонка.

— Поем. Без песни жить… да лучше помереть!

— Такой народ! — кивнул Шумило Жданов.

— А вы — будто не такой?! — вскипел Омелько. — Того же корня!

13

Когда уж совсем пригорюнились те славные люди в гончарне Ждановой, чтоб распотешить их, стал Омелько сказки сказывать, да столь забавные, аж забыли москвитяне, что чубатый говорит на другом языке, непривычном для уха, ибо всё в сказках они разумели, и тихий приглушенный смех порою рассыпался искрами над огоньком, зажженным в их душах пришлым парубком, затем что иного огня в гончарне Жданова не было, да и быть не могло: вечерами в Москве жечь плошки бедным людям не дозволялось.

Они гасили и свой тихий смех, ибо и смеяться было боязно в Москве, да и сказки сказывать государь не велел.

Хотя беспечный Омелько не больно думал о запрете, гончар Шумило Жданов мог-таки за ту сказку отведать добрых батогов, — но и про сию угрозу забыли, ибо то, что рассказывал веселый парубок, жадно впитывали души россиян, коим уразуметь хотелось, что ж там за народ живет, на берегах Днепра…

…Глек Омелько сказывал препотешную сказку, а мужчины, слушая, тихо смеялись.

Аринушка меж тем вышла, стала у двери, следила, чтоб не застукал их за таким недозволенным делом, как слушание сказки, кто из царских соглядатаев, кои шныряли по всей Москве.

Прислушивалась Аринушка к светлой московской ночи.

Про что-то свое, невеселое, думала.

И сказки не слыхала.

А Омелько рассказывал:

— Был на свете один человек, Хома, а у него жинка была красавица-раскрасавица, а к жинке той ходил полюбовник. Вот раз он пришел да и стал возле Хомовой хаты, а собака и залаяла во дворе.

Хома лежит на печи…

Да Омелечко в тот вечер сказку рассказать так и не успел.

В дверь вбежала Аринка.

Никто не видел во тьме детского личика, но глаза ее светились зеленым огнем, словно у кошечки, и слышно было, что голос ее дрожит.

— Фонарь! — в страхе прошептала она. — Кто-то ходит!

— Опять несет кого-то нечистая сила, — буркнул Жданов.

И велел всем:

— Ложитесь!

Все поспешно легли, кто где сидел.

Ночные гости, от коих так и жди беды, стрельцы иль еще какие царевы слуги — никому ж больше ночью ходить не дозволялось — прошлепали куда-то дальше, к речке Яузе, а гончары, притомившись, уснули вмиг.

Не спал только Омелько: донимали мысли, что те комары, и комары, что мысли.

Тонко-тонко звенела в ушах, песней комариной, мелодия, родившаяся недавно на Воробьевой горе, при первом изумленном взгляде на стольный град Москву, и Омельян теперь, задумавшись, уразумел, что первый взгляд, да еще издалека, должно быть, наивернейший: потом как-нибудь, оглянувшись на все тут пережитое, забудет горести, пыль московских улиц, забудет и лютых бояр да стряпчих, и царя, что от людей хоронится, и все свои мытарства, а останется в памяти ярче всего тот первый взгляд, обращенный с соседней горы на сей дивный город, блеск солнца на позлащенных куполах церквей и палат, море садов меж домиками, теремами и лачугами, и добрые русские люди: семья Корнея Шутова, Шумило Жданов с гончарами да гончарятами, холопами и рабами господ (кои властвовали здесь, как повсеместно: на Украине, в Польше, в Туретчине, в Риме), и наш Омельян, уже не столь и сердито прислушиваясь к ровному легчайшему дыханию Аринушки, что, поломав сопилку, невинно спала где-то здесь, — Омельян про себя, без единого слышного звука, повторял недопетую песню, осенившую хлопца, едва подошел он к Москве:

Ворогом не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москва, ані Києва, браття!
Ми — роди́на одна.
Кров нас братня єдна…
Древня віра і давнє завзяття!

Вдруг возникали и слова, коих тогда, изнуренный долгой дорогою, Омелько так и не нашел, точные, веские слова, от которых решимость пробиться-таки (пусть жизнью своей рискуя) к самому царю полыхнула с новою силой:

Ми за волю свою
Стоïмо у бою
Нерушимо-міцною стіною,—
Ми найдемо в віках
Щастя ясного шлях,
Коли буде наш Киïв з Москвою!