— Братцы! — воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, — православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шёл, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!
Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.
Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.
— Давай винтовку! — крикнул он. — Давай патроны! Сёстры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмём.
— Возьмём, родный! Возьмём! — говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. — Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.
Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошёл нетвёрдыми шагами вниз по спуску.
— Куда вы, Ермолов? — крикнула Оля.
— И правда, Ольга Николаевна, — ответил раненый, — там теперь каждый штык на вес золота.
Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:
— Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.
Свежий ветер, дувший с села, донёс негромкое, но дружное «ура!».
— Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Ещё… ещё… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!
— А вы, Дмитрий Дмитриевич, — блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. — Вы-то что же?!
Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда ещё он не видел такой красоты. Ветер растрепал её волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце чёрных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.
— Я что ж, — растерявшись, проговорил Катов. — Ну, куда же я пойду! Куда я годен.
— Вы офицер, — задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, — вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..
Но Катов уже оправился.
— Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…
— Молчите! — крикнула Оля. — Ради Бога молчите!.. Вы просто… — шкурник.
— Па-а-звольте, — начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремлённые на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошёл в сторону.
Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:
— Обозу приказано двигаться на ночлег вперёд. Наши взяли селение! Все обратились к нему.
— Там их набили, страсть… — задыхаясь говорил он. — Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!
— А наших много легло? — спросил кто-то.
— Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чёса задали, не догонишь…
Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.
— Господа, — сказал кто-то. — Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.
XVI
Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стёклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулемётным огнём. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.
Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:
— Ах, братец!..
— Ну что, братец! — со страшной злобой заговорил пленный. — Рад? А? Ну расстреливай брата, наёмник французских капиталистов! А? За помещичью землю дерётесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!
— Не разговаривать там! — грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. — Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!
Лосев мрачно затих.
По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Её бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на её глазах солдаты-дезертиры сожгли её имение, привязали её отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На её глазах солдаты насиловали её мать и её двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив её, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал её историю. Её считали ненормальной за её суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед её сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, чёлки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила её нежные, ещё пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили её мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты её руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение её воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, её желания.
Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.
Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные её знали.
— Это что за звери? — спросила она.
— Комиссары, — отвечал высокий худощавый кадет.
— Отчего же они не расстреляны?
— Не могу знать, — хмуро сказал кадет. — Видно, некому.
— Вы слыхали приказ Корнилова. Война идёт на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.
— Слыхали, — потупляя глаза, проговорил кадет.
Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчётливым движением отстегнула большой тяжёлый маузер, висевший у неё на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.
Комиссары смотрели на неё, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под её мрачным взглядом. В нём эти слуги интернационала, ещё вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие её гвоздём к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мёртвый, — прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.