Изменить стиль страницы

Все молчали. Румяный кадет принёс котёл с дымящимся картофелем и каравай хлеба.

— Не все красные черти слопали, — весело воскликнул он, — осталось кое-что и нам.

Добровольцы придвинулись к столу.

Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.

— У меня, — сказал он, — не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнёздышко в наёмной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, — о, не уники — а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплётах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был тёплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог её найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!

Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.

— А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия — от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…

Он замолчал. Казалось, он плакал.

— Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! — громко воскликнул граф Конгрин. — Корнилов с нами!

Кругом стола раздались громкие воодушевлённые голоса.

— С нами Корнилов!

— Корнилов!

— Да здравствует Корнилов!

Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звёздная холодная, зимняя ночь заглянула в них…

XVIII

— Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.

Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.

Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляделась и узнала.

— Сестра Валентина! — воскликнула она. — Валентина Ивановна! Какими вы судьбами!

— Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечётесь этим современным мужчиной. Я вас устрою. Сестра Ирина, — обратилась она к худой, седой, монашеского вида, одетой во все чёрное женщине, — позвольте вам представить — Олечка Полежаева, тоже наша царскосёлка.

Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знающая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, перевязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.

Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремлёнными в бледнеющее вечернее небо.

— Занято, — отвечали им. — Пятая рота Добровольческого полка стоит. Поищите, сестрица, на той стороне.

— Занято беженцами…

— Штаб бригады.

— Канцелярия батальона, — говорили из хаты.

Усталые лошади шлёпали ногами по грязи, скрипели колеса. Сёстры терпеливо искали места своим раненым и себе.

— Ах, сестра Валентина, — вздыхала Ирина. — Никто не думает о раненых. Они не нужны. Они обуза.

— Корнилов думает, — спокойно отвечала сестра Валентина. — Он нас не забудет.

И точно в подтверждение её слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.

— Это вы, Миша? — спросила сестра Валентина.

— Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? — сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.

— Он вперёд поскакал.

— Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.

Ещё через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, таскать солому, сёстры заканчивали работу.

— Этого не носите, — тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. — Он скончался.

— Что вы, Ватрушин!

— Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страшный… — с раздражением сказал раненый.

Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от усталости, вошла в хату, отведённую для сестёр. У неё слипались глаза. Маленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филипповна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.

— Олечка, вы не слишком устали? — сказала сестра Ирина.

— Постойте, господа, мы её прежде накормим, — сказала Валентина Ивановна.

Она встала от работы и достала с печки котелок с похлёбкой, чайник и

кружку.

— Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязывать пришлось, — так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши начали заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?

— Нет… Я с самого Ростова не могла её помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, — грустным голосом сказала Оля.

— Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.

Зимняя долгая ночь тянулась бесконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившиеся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился её громадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пёстрыми красивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изломанную особу, которая смотрела на неё сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь её белье?

Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и снова стучит, точно пулемёт… «Пулемёт… Пулемёт», — повторяет вслух Оля, и её глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.

— Олечка, вы спите, — говорит ей Валентина Ивановна. — Отдохните немного.

— Нет. Я ничего, — встряхиваясь, говорит Оля.

— Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснём. На солнышке славно выспимся!..

Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.

— Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, — говорит со счастливой улыбкой сестра Валентина, — То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, — даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отнимать придётся.