Изменить стиль страницы

Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближении большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привычном обществе, лишь бы не быть принуждённым жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьёю член четырёх Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни «бескровной» мартовской революции своими речами и статьями валил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гимны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.

XIII

Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой бескровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.

В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжёлое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход её страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли её братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперёк шёл какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперёк подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»

Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.

Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в её душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряжённая ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в чёрном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.

Оля несмело подошла к ним.

— Господа, — сказала она дрожащим голосом, — вы куда едете? Дама и офицер смотрели на неё и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:

— За армией… А вы куда?

— Ах! Боже мой! — воскликнула Оля. — И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. — Вы кто же будете, моя милая? — снисходительно спросила дама. — Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.

Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.

— А… — сказал офицер, — это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.

— Да, — сказала Оля, — на Павловском шоссе.

— Садитесь, мы вас подвезём, — сказал офицер.

Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.

Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холёное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трёхцветной нашивкой и не понимала, почему он не идёт там же, где шли её братья, где шёл Ермолов и все другие офицеры.

Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили её пить чай. Офицер представился ей и представил её своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.

— Адьютант генерала Пестрецова, — гордо сказал он. — Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его ещё в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, — Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.

Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.

Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть своё место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжёлые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…

XIV

Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в её карие, огнём горящие глазки и на прочную упругость её загорелой, покрытой пушком щёки.

Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось её слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.

— Странно, Погорельский, — говорил он, — мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и всё-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, её надо только уловить.

— Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, — не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.

— Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернётся к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ — загадка. Он ещё своё слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, — говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.

— Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюём, — хмуро сказал Погорельский.

— Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм — это муки рождения нового. Всё новое: мораль новая, государственный строй новый, всё, всё, язык, буквы, стихосложение, искусство — архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы — все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио — на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.

— Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.

— А почему нет?.. — горячо воскликнул Катов. — Не прямо, понятно, на головах, но всё-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?