Суматоха репетиций, толпы-очереди; потрясенная тишина в залах Чикаго, Филадельфии, Детройта, Вашингтона; Станиславский выходит на сцену Крутицким, Сатиным, Иваном Шуйским, митрополитом, величественно благословляющим царя Федора. Станиславский репетирует свои роли, подгоняет спектакли к незнакомым сценам, заставляет усталых актеров снова определять «куски» и искать «хотения». Ночами пишет еще сценарий для голливудской фирмы. Ведь он остро чувствует возможности и опасности «синематографа», неизбежность соперничества старейшего вида искусства — театра — и новейшего вида искусства — кино (неодобрительно говорит о своих актерах — «синематографит», если кто-то снимается в кино). Обращение к «приемам синематографа» он декларирует и претворяет сам еще в спектакле миниатюр Чехова, а в Америке заключает контракт на сценарий фильма о царе Федоре Иоанновиче. Расширяет время и место действия старой трагедии, делает народ истинным главным действующим лицом будущего фильма и называет его — «Трагедия народов». Он видит в будущем фильме и эпизоды последних лет жизни Грозного, и сцену у скита отшельника, к которому стекаются страждущие, и поволжскую вольницу, и Кремлевскую площадь, на которой «народ безмолвствует, слушая приказы, читаемые дьяком». Голливуду «безмолвие народа» глубоко неинтересно — кинопродюсеры настаивают на том, чтобы «мистер Станиславский» всемерно расширил любовную линию сценария, чтобы «Наташа Мстиславская» выходила в парчовых одеждах, скакала на коне, страдала от разлуки с возлюбленным и чтобы возлюбленный был красив, ловок и мечтателен, как герой американских фильмов. Конечно, замысел не осуществляется, «производственный департамент компании» отвергает сценарий мистера Станиславского, — впрочем, мистера Станиславского это мало трогает: сценарий для него лишь новая проба сил, еще одна тропинка, проложенная в искусстве во время ежедневного напряжения гастролей. «Весь день сплошь, без остатка, разбирается, и если неожиданно освобождается полчаса, то спешишь лежать от усталости». Впрочем, эти полчаса выпадают редко. Приходится играть девять спектаклей в неделю. Приходится репетировать, бывать на приемах, раутах, в клубах, в концертных залах (Константин Сергеевич все это объединяет понятием «представительствовать»), произносить речи по-французски, поднимать бокалы, улыбаться, приветствовать, острить, давать интервью и автографы. Седой красавец, великан, по определениям американцев — «джентльмен», похожий (внешне, конечно) на «плантатора-южанина», Станиславский — «суперстар», «большая звезда» для менеджеров, рекламных агентств, прессы. Образ жизни «большой звезды» не выбирается Станиславским — навязывается Станиславскому. Навязывается и на следующий сезон 1923/24 года: лето Константин Сергеевич проводит на размеренно тихих немецких курортах, осень — в Париже, в репетициях, в подготовке к новому циклу безжалостных гастролей; в ноябре плывет в Нью-Йорк на пароходе «Олимпик» (с четырьмя трубами) и живет в отеле «Торндайк» в том же номере, что в прошедшем году.

Снова играет в Нью-Йорке и Филадельфии, в Бостоне и Бруклине, в Вашингтоне и Кливленде, в Детройте и Чикаго. Днем репетирует, вечером играет или «представительствует». Ночами работает над книгой.

Книга эта постоянно вспоминается Станиславским в письмах из Америки начиная с 1923 года:

«Милая, дорогая Маруся!

Не сердись, что не пишу. Очень трудное время. Много приходится репетировать, в еще более ужасных условиях, чем даже в Париже. А главное — книга. На нее единственная надежда… Каждую минутку свободную пишу и забываю поэтому вас (но ради вас же). Что же делать. Книгу писать необходимо, так как на доходы от спектаклей не надо рассчитывать».

В апреле 1924 года из Нью-Йорка пишет родным, жалуясь на работу почти так же, как жаловался на роль «противного Брута»:

«…я пишу свою автобиографию — с Адама, как все начинающие неопытные квази-литераторы. Осатанело! Не могу писать все то, что 20 раз уже описывали во всех книгах о МХТ. Сделал сдвиг. Начал описывать эволюцию искусства, которой я был свидетелем. Стало веселее работать. Прописал, не разгибаясь, все лето. Написал 60 000 слов и не подошел даже к главной заказанной части темы, т. е. к основанию МХТ.

…Напрягаюсь из последних сил. Почти не сплю и напролет пишу все ночи… Мне устраивают отдельную комнату в великолепнейшей нью-йоркской Публичной библиотеке.

…В новой комнате работа закипела. Писал, как каторжник, которому осталось несколько дней жить. Написал еще 60 000 слов. А тема еще не исчерпана. Мне дают еще 30 000 слов, итого 150 000. Но более ни одной строки, так как книга будет так толста, что ее нельзя будет переплести. Опять пишу, пишу. Уже появляется всюду реклама, уже печатают отдельные главы в разных журналах. Уже пишут всюду объявления, что 26 апреля должна появиться в продаже книга по 6 долларов за экземпляр (это вместо прежних 2 долларов). Я пишу и в антрактах, и в трамвае, и в ресторане, и на бульваре.

…Самое позднее сдать книгу — к концу февраля. Но пришел и март, и середина, и конец его, а книга еще не готова. Пришлось все смять, через пень-колоду, как бог послал, кое-как кончать. Наконец недавно кончил. Глаза совершенно испортил. Теперь жду с трепетом 26 апреля. Что выйдет из книги — не знаю. Пойдет ли она? Какая она — ничего не знаю и не узнаю, так как без меня там что-то сокращали, выкидывали и я не мог даже просмотреть всей книги с начала и до конца…»

Автор не владеет английским языком, не может прочитать книгу «My life in art» — «Моя жизнь в искусстве», изданную в 1924 году бостонским книгоиздателем. Автор лишь удивленно констатирует в письме к брату и сестре:

«Книга вышла в чудесном издании. Стыдно даже. Содержание не по книге. Не думал, что она выйдет такой парадной. Конечно, все скомкано, нелепые вычерки, но тут уж виновата моя неопытность. Надеюсь на других языках издать под собственной редакцией. Не дождусь, когда приеду в Москву…

Обнимаю.

Всем старухам и жильцам объятья и поклоны.

Бог даст, до скорого свидания…

Ваш Костя».

Он много говорит о роскошном американском издании, которое, по его искреннему мнению, «гораздо выше самого ее содержания». Очень беспокоится о том, как бы доставить книгу побыстрее в Москву; конечно, на пароходе в багаже пачка книг теряется, ее три дня ищут. Не посылает книгу по почте: «…боюсь, так как начнут ее просматривать и без моего разрешения издадут». Конечно же, пишет брату и сестрам: «Теперь, когда есть новый источник, я прошу вас взять посланные деньги. Они дадут вам возможность передохнуть, чтобы начать вновь работу в студии, на новых началах».

Сам мечтает — после «возможности передохнуть» — вернуться и работать «на новых началах». В его последних письмах 1924 года среди наставлений студийцам, родным, все чаще — с восклицательными знаками! — повторяется как заклинание: «В Москву, в Москву!»

В Москву он возвращается в начале августа 1924 года — после двух лет, проведенных в чужих землях, в чужих театрах, — со своим театром.

V

Осенью 1924 года афиши возвещают москвичам новый сезон Художественного театра, который будет играть в своем старом зале «Царя Федора» и «Хозяйку гостиницы», «Смерть Пазухина» и «Горе от ума». Константин Сергеевич пишет Игорю (тот живет в Швейцарии, под постоянной угрозой наследственной предрасположенности к туберкулезу) о том, что в Москве «произошли огромные перемены, прежде всего в составе самих зрителей». Сообщает, что их забыли в Москве — не кланяются на улицах, что критика относится к театру в основном враждебно («актеры они хорошие, но их театр никому не нужен»), зато «высшие сферы» вполне понимают значение театра.

Действительно, Луначарский приветствует возвращение театра, напутствует его в новую жизнь доброжелательной статьей. Критики-«леваки» продолжают утверждать ненужность Художественного театра новым зрителям, но сами зрители заполняют зал с белой чайкой на занавесе, где снова идет Чехов, где Станиславский выходит на сцену в старой роли Сатина и в новой роли Ивана Петровича Шуйского. Стоящие в традиционной очереди за билетами в Камергерском переулке, который называется теперь Проезд Художественного театра, провожают взглядами Станиславского — он подъезжает на извозчике к подъезду, над которым пловец борется с волной. Репетиции он ведет аккуратнейше — в натопленном зале, в теплых фойе. Забывается время пайков, холода, обледеневших тротуаров, пустынных улиц, по которым не ходят трамваи. Казалось бы, после парижских и нью-йоркских реклам, метрополитена, потока автомобилей Москва должна казаться вернувшимся бедной и провинциальной. Они же сравнивают свой город не с Нью-Йорком, а с городом, какой они покидали два года тому назад. Поэтому так обостренно, так счастливо воспринимают вернувшиеся «художественники» улучшение быта, то ощущение устойчивости, мира, которое определяет сейчас жизнь молодой страны. Поэтому Станиславский отметит прежде всего «кипучую» театральную жизнь России сравнительно с Западом. Он озабочен местом своего театра рядом с захватывающей театральностью Мейерхольда и Таирова, с экспериментальными театрами, с собственными студиями, которые за время отсутствия МХАТ вошли во вкус самостоятельности и вовсе не спешат расстаться с нею.