— Это наш Брут, наш Занд!
С таким вождем едва ли способно общество произвести что-нибудь решительное.
Вот Никита Муравьев, в третий раз переделывающий свой проект конституции и совершающий для этого огромный труд по сравнительному пересмотру всех европейских и американских конституций. Запершись в кабинете, он думает, что революции производятся только пером и только на бумаге. Нет, это не вождь!
Из разочарования в людях рождалась разочарование в деле. Бестужеву казалось, что возле него копошатся муравьи. Статочное ли дело, чтобы деятели были так мелки, когда чугунное тело самодержавной империи грозно щетинится миллионами верных штыков? Свое вечное чувство неудовлетворенности Бестужев переносил теперь на тайное общество, и чувство это было тем глубже, чем больше восхищался он прежде обществом и своим участием в нем. Таинственная новизна заговора, необычайная роль заговорщика — все потеряло свою прелесть; оставалось только романтическое отношение к самой идее и нежелание навлечь на себя упреки в непостоянстве и легкомыслии со стороны Рылеева. Фантазия Бестужева при всей своей игривости не была деятельно-творческой, тревожный ум его не был последователен. Со времен детства и ранней молодости в его натуре было — стремительно хвататься за широкие планы, легко усваивать внешнее, выигрышное и нетрудное.
Бестужев не верил больше ни в людей, ни в самое дело тайного общества. Про себя он называл все это сумасбродством. Но для того чтобы Рылеев не разглядел охлаждения, старался как можно выше поднять наигрыш самых решительных слов. Он требовал Равальяков [38] не меньше десятка сразу, хорошо зная, что и единственному — Каховскому — Рылеев не дает шагу ступить. Иногда он кричал:
— Хоть меня употребите на это!
Рылеев отвечал:
— Твое дело будет действовать на солдат, и для этого ты должен быть чист.
Бестужев понимал, что Рылеев хитрит, и довольно неумело. Мучатся родами горы, и смешная мышь родится [39].
Трудно знать, понимал ли Рылеев Бестужева. В апреле он торжественно объявил своему другу о том, что состоялось его избрание в члены Верховной Думы. Возможно, что Рылеев чувствовал охлаждение Бестужева и, чтобы подогреть его, проделал этот фокус. Мог Рылеев также и ошибаться, полагаясь на словесные бравады Бестужева, и по этой причине ввести его в Думу. Так или иначе, но Александр Александрович даже не удивился. Ему было ясно, что Дума — это Рылеев и что нужно же было Рылееву заместить кем-нибудь затворившегося в своем кабинете Никиту Муравьева и философствовавшего Оболенского. Естественно, что заместителем оказался он — Бестужев. Событие это нисколько не вывело его из состояния равнодушия к делам общества, и при своей чрезвычайной занятости он все собирался и никак не мог попасть ни на одно из заседаний Думы. Да и заседания были не часты…
Серое, как шинельная пола, апрельское небо угрюмо висело над Петербургом. Из Москвы приехал Вильгельм Кюхельбекер и явился на Мойку советоваться. Он имел намерение занять кафедру русской словесности, учреждаемую для офицеров Черноморского флота. Либеральные настроения в нем кипели. Он желал страстно освобождения крестьян, и конституции, и твердых законов, но о республике отзывался как-то неопределенно.
Бестужев спросил его прямо, хочет ли он республики. Кюхельбекер отвечал столь же прямо:
— Нет, и даже страшусь, ибо считаю сие правление не благоприятствующим для поэзии и художеств, — причина для всякого другого, если угодно, и ничтожная, но для меня весьма важная.
Он говорил это с неимоверной горячностью, бешено раздувая худые щеки и страшно тараща круглые светлые глаза. С такой горячностью можно говорить только о вещах, которые сегодня утром пришли на мысль, а вечером с нее соскочат. Из планов Кюхельбекера ничего не вышло — представление о нем застряло в морском министерстве. Грибоедов пристроил своего приятеля к печатному верстаку Греча и Булгарина. У Греча Кюхельбекер и поселился временно, надеясь добиться «казенного места» то у Шишкова, то в почтамте, то в горном департаменте. Денег у него не было вовсе, но он считал и это обстоятельство временным, так как Булгарин после сытного обеда у Греча обмолвился, облизываясь, что хорошо было бы издать сочинения Кюхельбекера. Бестужев знал цену разочарованию и молчал, хотя и понимал, что Булгарин просто пошутил — по-булгарински.
Рылеев ждал приезда Натальи Михайловны из деревни.
Бестужев раздумывал: где поселиться, когда приедет Рылеева с дочкой? Возвращаться на Васильевский остров к своим ему не хотелось. Прасковья Михайловна продала старый бестужевский дом против Андреевского рынка и переехала с дочерьми в квартиру, снятую на Васильевском острове же, но на углу Большого проспекта и 15-й линии, в доме купца Штильцова. Квартира была невелика — комнат шесть, а жителей — бездна; как разместиться в этой тесноте, между сестрами, братьями, ему с книгами, рукописями? Как и где обдумывать и писать? Вернуться к Сомову Бестужев по разным причинам также не хотел. Одоевский снимал на Торговой улице целый этаж — восемь комнат, не роскошно, но уютно и даже щегольски обставленных. Едва Бестужев успел сказать об этой мысли князю, как тот раскрыл объятия. Он искренне был рад — Грибоедов от него съехал, квартира пуста, а Одоевский не любил одиночества. Они шли пешком по улицам, с которых ветер сгонял воду, и говорили. Одоевский повернул на Торговую. Он вспомнил только что сказанные Рылеевым слова о пользе твердых, неизменных законов и повторил их.
— Как это верно!
Бестужев посмотрел на его чистый профиль, тонко вырисовывавшийся из-под огромной конногвардейской каски. «Он готов, — подумал Александр Александрович, — и в моей власти сделать его сейчас счастливым…»
— Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, — сказал он, — должно быть целью каждого мыслящего человека.
— Да разве мало мыслящих людей на Руси? — спросил князь.
— Довольно. К этой цели мы стремимся. Бог знает, достигнем ли когда?
Одоевский остановился и радостно глянул из-под каски своими синими глазами.
— Правильно ли я тебя понял, любезный Бестужев? Ты говоришь…
Бестужев подтвердил:
— Да. Нас несколько, людей просвещенных. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты наш.
Бестужев ничего не сказал больше Одоевскому — да и что было сказать? Он не взял с него никакого обязательства — в чем следовало его обязывать? И Одоевский ни о чем не спрашивал. Он пристально посмотрел на Бестужева и крепко, по-мужски, по-военному сжал его руку своей мягкой рукой.
Через несколько дней Бестужев должен был скакать в Москву. Он узнал о своей поездке неожиданно от герцога, который, втайне устраивая ее для своего любимого адъютанта, думал поразить его приятной неожиданностью. Действительно, Бестужев был поражен, и приятно. Он ехал в Москву для сопровождения гостившего в России мужа великой княгини Анны Павловны, принца Вильгельма Оранского, в его свите. Путешествие обещало быть занимательным и удобным.
И вот опять Москва. Парадная толчея прогулок, торжественная лихорадка представлений и приемов, все это скоро набило Бестужеву оскомину. Москва бесилась, а он, воспользовавшись благодушием принца, дружески интриговавшего его в котильонах, незаметно отставал от свиты.
«Я видел всю знать Московскую, да и меня видели все, а это для будущего не лишнее. Теперь (между нами будь сказано) хочу войти в один дом, чтобы запустить брандер для зимы. Ничего еще нет, но я бы желал, чтобы сбылось, ибо все по моральной и политической части меня арранжирует. Герцогу рапортовался больным, и здесь думаю пробыть еще с неделю. Никаких положительных планов нет. Пожить здесь необходимо, чтобы свести знакомства… Езжу как курьер. На дороге перед Москвой слетел ночью в реку с тройкой. Но бог спас… Опять поскакал так же. Благословите вы — и я в жизни так же скоро поеду, как по дороге» [40].