«Бест[ужев] пишет мне много об Онегине — скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии?.. Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об Онегине.
Согласен с Бестужевым во мнении о критической [его] статье Плетнева, — но не совсем соглашаюсь [в] с строгим приговором о Жук[овском]. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?.. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?» [35]
6 января 1825 года Бестужев был произведен в штабс-капитаны. Он имел теперь право перейти в армию капитаном и получить в командование эскадрон, то есть войсковую часть с отдельным хозяйством; мечта сотен долголетних служак, не гнушающихся полузаконными злоупотреблениями и стремящихся к сытой жизни за счет овса, артельного котла и солдатского обмундирования. Но Бестужев об этом думал меньше всего. Он был совершенно доволен своим служебным положением при герцоге.
А. С. Пушкин. Портрет работы В. Тропинина. 1827 год.
Н. И. Тургенев.
Н. И. Греч.
В тайном обществе было мертво. Н. И. Тургенев, много помешавший весной прошлого года слиянию Юга с Севером тем, что решительно восставал против передела земель, был в долговременном отпуске за границей. Пущин — в Москве. Трубецкой — в Киеве. Рылеев занимался выпуском в свет «Дум» и «Войнаровского». Бестужев — «Полярной звездой». Брат Николай ждал назначения на новую должность. Никита Муравьев, бывший одним из директоров, уже в третий раз перерабатывал свой проект конституции.
Это затишье, разговоры с Рылеевым все об одном и том же и приблизительно в одинаковых словах странно действовали на Бестужева. Экзальтация первых месяцев пребывания в обществе, когда он чувствовал себя новым человеком, особенным, не похожим на других, так как грозная тайна была ему вверена и он хранил ее, — все эти возвышенные и светлые настроения постепенно схлынули. То, что он видел в обществе, не могло ни раздувать его фантазерства, ни питать впечатлительности. Самолюбие было удовлетворено: он в числе лучших, которых произвела Россия. Но так как политическая мысль не была в Бестужеве необходимейшей из всех его умственных потребностей, он начинал терять интерес к обществу и его делам. И политическая деятельность, которая также не была существенной потребностью его буйного темперамента, начинала казаться ему невозможной и нелепой в этой давящей атмосфере кажущегося покоя.
Однажды, в начале февраля, Рылеев приехал домой в совсем особенном настроении — он был, как стальная пружина, зажатая в могучем кулаке воли и готовая развернуться с бешеной силой.
— Какие новости, Конрад?
— Я выбран членом Думы, на место Трубецкого.
Бестужев понял, что затишью пришел конец.
Из Москвы приехал Штейнгель и остановился у директора Российско-Американской компании Прокофьева. Штейнгель часто спускался вниз и, сидя за круглым столом, театрально поднимал к лампе руки, рассказывая о московских неурядицах и злоупотреблениях.
— И никто этого не видит. Неужели нет людей, коих интересовало бы благо общественное!
Рылеев вскочил, схватил его за рукав и сказал, сверкая глазами, душным шепотом:
— Есть люди! Целое общество! Хочешь ли быть в числе их?
Штейнгель вздрогнул и опустил голову. Потом без всякого пафоса, столь ему свойственного, отвечал тихо:
— Любезный друг, мне сорок второй год. Прежде чем отвечать на этот вопрос, мне надобно знать, что это за люди и какая цель общества.
Зато к Рылееву совершенно прилепился некий отставной кирасирский поручик из смоленских дворян Каховский. Они встретились в январе у Ф. Н. Глинки. Каховский, отвесив огромную нижнюю губу, рассказывал, будто едет в Грецию сражаться за свободу. Однако когда Рылеев сел с ним рядом и заговорил так душевно и ласково, как умел только он, Каховский, опустив черные бегающие глаза, сразу примолк тяжело и как-то раздавленно. А потом признался, что он самый несчастный человек на свете, обманут в любви, растерзан неудачами, живет в долг и, бедствуя, не может покинуть гостиницу «Лондон», пока не изменятся обстоятельства. Нетрудно было понять, что под переменой обстоятельств Каховский разумел героическую смерть, о которой мечтал, рыская по Петербургу, как волк из-под собачьего гона, и привыкая к мысли о неизбежной гибели. Рылеев был до слез растроган этой исповедью и зазвал Каховского к себе.
Следы заброшенности и горя стирались с лица Петра Григорьевича, когда он приходил на Мойку, и Бестужев мог наблюдать, с какой живой горячностью принимает этот разрушенный сердцем человек рылеевские мысли. Он был неразговорчив. Сидя в углу у окна, он слушал и прикидывал услышанное к себе. Рылеев потихоньку давал ему деньги. Было еще одно место, где с охотой бывал Каховский. Он почти ежедневно посещал поручика лейб-гвардии гренадерского полка Сутгофа, который был болен. Каховский просиживал у него в казармах долгие часы, пересказывая слышанное у Рылеева. Сутгоф 'в жару вертелся на подушке, и рассказы Каховского действовали на него благотворнее лекарских кровопусканий: он затихал и с жадностью глотал вместо медикаментов слова Каховского. От Сутгофа Петр Григорьевич шагал на Мойку и, усевшись возле окна в столовой, снова слушал, молчал и думал.
Бестужев знал цену Рылееву, знал, как может Кондратий Федорович поднять и вдохновить человека. Он испытал это на себе. Но только в феврале на Каховском увидел он всю силу рылеевского уменья вдохнуть огонь. Каховский вдруг запылал, как сухая солома, которой коснулось пламя. Рылеев говорил о нем Бестужеву, как о великой находке, и, сравнивая с Брутом и Зандом, не жалел хороших слов. Каховский был раскален пылкой любовью к отечеству и жадно искал подвига. Мысль о гибели была привычной до обыденности, по гибель за отечество представлялась ему высшим счастьем, которого можно желать.
Еще в середине января Бестужев переехал к Рылееву: их жизни так срослись, что даже лестница между этажами казалась досадным и раздражающим препятствием для постоянного общения. Наталья Михайловна должна была до самой весны прожить в деревне. Бестужев занял комнату рядом с кабинетом. Здесь, после долгого разговора вдвоем, Рылеев написал Бестужеву «Стансы»:
Кондратий Федорович бросил перо и, быстро шагнув к Бестужеву, припал к его широкой груди — маленький, хрупкий. Бестужев чувствовал, как бьется возле него это взволнованное тело.
— Друг мой, друг единственный, — шепнул Рылеев, рыдая, — все ли поймешь ты?
Слезы взрослого мужчины, — что может быть понятнее по самой своей необычайности? С Бестужевым редко случалось подобное. В нем была какая-то власть над собой, заставлявшая сохранять веселый и спокойный вид в самые тяжелые минуты. Рылеев был не слабее, но мягче.
Привязанность к этому человеку почти отрывала Бестужева от семьи. Он редко бывал на Васильевском, да и там почти никогда не заставал братьев. Петруша служил в Кронштадте адъютантом у главного командира порта, адмирала Моллера. Его от природы флегматический нрав с годами превращался в характер глубокий и серьезный: он был молчалив и задумчив выше всякой меры. Жил Петруша на старой кронштадтской квартире брата Николая. Старший Бестужев окончательно перебрался в Петербург, но был совершенно завален работами по своим новым должностям начальника Главного морского музея и историографа русского флота. Он расчищал авгиевы конюшни музейных зал, спасал от разрушения редчайшие модели, отыскивал в заплесневевших кучах грязного мусора драгоценные манускрипты. Завел при музее модельную мастерскую. Писал историю флота. С жадностью дышал затхлым воздухом архивов и вообще проявлял энергию чисто бестужевскую. Между занятиями он бывал у Сперанского, где наслаждался мудрой беседой хозяина; близко дружил с Батенковым и изредка заглядывал на Мойку.
35
Письмо от 25.1. 1825 (А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений, т. XIII, переписка 1815–1827, стр. 134–135).