И умолк. Затопил его дождь, все более крупный и обильный; ветер завыл в черных ветвях мокрого вяза, рядом с которым остановился их вагон.
— Почему стоим? Где мы? Кругом ни живой души. Где же сербский народ? Богдан, тащи начальника станции, пускай вместе с нами гимн исполнит. Давай песню, ребята! Он-то наверняка женат, слышит нас его баба с малыми детьми.
Ну-ка голос, Шар-Планина, Ловчен, Дурмитор…
Богдан высунул голову под дождь, не отнимая от щеки шапки, зябнув, смотрел вперед. Трое ребят во главе с Данило Историей завели было песню и замолчали после первого же куплета, а сам История заорал:
— О братья, неужто мы весь груз ратных восторгов оставили в Нише? В утешение опечаленным родителям и огорченным невестам. Я не согласен.
— Я тоже. Мы шагаем дорогой истории. С тех пор как ведутся войны, вдоль Моравы движутся армии и осуществляются вторжения. Клянусь собственной головой, братья, земля сохраняет в памяти любой след, а небеса любой голос. Нам нет покоя, нам нет молчания! Мы живем теперь во имя вечности!
— Заверните в шинель башку Винавера! Заткните ему пасть пирогом! Он вино любит!
— Что происходит, Усач?
— Нечто, что не сулит нам добра, — ответил Богдан, наблюдая за тем, как начальник эшелона и командир батальона торопливо бежали за начальником станции в помещение.
— Может, в Германии революция, люди. Почему нет? Может, наши братья и коллеги студенты: два хорвата, два чеха и один словенец — разнесли бомбами Франца Иосифа? А почему бы нет? Все возможно, господа капралы. И война может столь же внезапно остановиться, как наш поезд. У нее тоже есть свой машинист и кондуктор.
— А может быть, Сташа, пал Белград? Может, Пашич с белым флагом вышел на белградскую пристань? Отчего ж нет, ребята?
— Будет болтать. Хватит, в самом деле, Бора!
Оттолкнув Данило Историю, Иван Катич прижался к Богдану, прошептал:
— Ты и теперь веришь в будущее?
— Если нам изменят маршрут, а Наталия вечером будет в Крагуеваце!
— Выходит, чтобы человек поверил в будущее, нужно, чтобы где-нибудь, а лучше всего сегодня вечером, его ждала девушка. Так?
Богдан повернулся к нему, и правая половина его лица сморщилась.
— В самом деле, Богдан, ведь так: надо, чтобы где-нибудь кто-нибудь тебя ждал, и тогда перед тобой будущее.
— Иногда именно так.
— Но признайся, все-таки весьма жалко выглядит то, что называется будущим человека. Что мы знаем, что можем знать о нем? Я думаю от самого Ниша и пришел к выводу, что мысль о будущем самая жалкая из всех мыслей. Честное слово, Богдан. Будущее что-то узкое, что-то вроде ручейка, из которого вытекает Тихий океан современности и реальности. Частица его, капелька. Сила воображения бедна в сравнении с силой памяти… — говорил Иван.
— Ты это записывал в свою тетрадку? Для кого? — Иван покраснел, словно устыдившись. — Я хочу сказать, что как раз этим ты доказываешь, насколько веришь в будущее. Насколько ты в нем заинтересован.
— У человека нет будущего. И не только сегодня, потому что идет война, но и потому, что очень убого то, что мы можем себе представить существующим в грядущем. На самом деле у человека есть только прошлое. А настоящее ему неведомо, неясно. Что такое это наше ожидание на безлюдном разъезде? Кого мы ждем? Встречного эшелона с беженцами? Наш набитый капралами поезд встречается с будущим, в котором он героически погибнет за отчизну?
— Слушай, а что, если нас повернут от Крагуеваца?
— Ты веришь Толстому, Богдан?
— Я вообще не очень верю писателям. Особенно графам.
— Помнишь, как Болконский, умирая, в один миг постиг смысл и бессмыслицу жизни? Я верю, что в этом заключается правда, и поэтому хочу медленной и утомленной пули.
Богдан уже не слушал его, потому что командиры, стоя перед своими вагонами, кричали:
— Вылезай! С оружием и снаряжением! Становись!
Богдан растерянно смотрел на своего командира: переменили маршрут, сегодня вечером он не увидит Наталию.
— А куда дальше? — крикнул он.
— Тебе какое дело, Драгович? Слышал команду? Чего глотку дерешь?
Он продирался сквозь поросль чужих рук, ранцев, винтовок, сквозь крики.
— Полотно разобрали. Теперь своим ходом на фронт. Где он, фронт-то? Вот увидишь, этот матерый трус Пашич уже подписал капитуляцию! Неужели Путник и Степа пойдут на это? Что-то ужасное стряслось. Ой, дождик. Ничего, ребята, нет хуже в мире, чем воевать под дождем. Живей, живей.
Он нашел свою винтовку, Иван передал ему ранец, и в числе последних Богдан выпрыгнул из вагона, нерешительно встал в строй: оглядывался по сторонам, прикидывая возможность бегства.
Орали офицеры, угрожали и бранились взводные: строй в четыре шеренги протянулся далеко вперед за паровоз, пар окутывал голову колонны.
— Я убегу. Вечером мне необходимо быть в Крагуеваце, хотя б меня завтра расстреляли, — шептал Богдан Ивану, в ярости он даже не мог застегнуть шинель. Из здания станции вышел начальник эшелона, направился к середине, скомандовал: «Смирно!» Богдан не выполнил команды. Данило История укорил ему, Бора Валет выпустил сквозь зубы длинную струйку слюны к самым ногам офицера. Богдан решил пробраться под вагоном в кукурузу по ту сторону полотна. Офицер повысил голос:
— Получен приказ Верховного командования, датирован сегодняшним числом. Верховное командование присваивает всем капралам Студенческого батальона чин унтер-офицера. Поздравляю вас с производством, господа унтер-офицеры!
Растерянное молчание да звуки дождя были ему ответом; ребята переглядывались, ничего не понимая, ничему не веря.
Бора Валет громко сплюнул.
— Да здравствует сербская армия! — крикнул начальник эшелона.
Строй молчал.
— Что за унтер-офицерские шуточки? — вслух спросил Богдан.
— Да здравствует Верховное командование! — крикнул Данило История.
— Почему молчание? — Ротные суетливо заметались перед строем.
— А что нам делать? — заорал Богдан, готовый схватить за глотку своего командира, каковое желание, впрочем, он испытывал часто во время муштры на «Голгофе».
— Ура! Ура! — прокатилась по строю волна. Богдан стоял молча; липа стряхивала с веток дождевые капли; в одном из окон станционного здания появились головки детей. Он думал о том, как добраться до Крагуеваца к наступлению ночи, если маршрут движения батальону переменили. Он не слышал даже команды «По вагонам!», стоял, прислонившись к вагону; так он оказался нос к носу с начальником станции, который в свою очередь глядел на него с невыразимой тупостью.
— Производят нас в смертники, — раздался за спиной Богдана голос Боры Валета. — Вы даже не подозреваете, ребята, сколь чувствительно отечество к проявлениям людского честолюбия и иерархии. Оно тщеславно, как старая дева. Будь наша держава такой же огромной, как Россия, мы попали бы на фронт майорами.
— Не бреши, Валет. История избрала нас, чтоб мы стали легендой нации. Послужили для нее мифом. Феникс больше не будет птицей. У сербского феникса будет лицо студента.
— Браво, Винавер! Но мне, Сташа, больше хочется быть сербским петухом, чем сербским студентом.
— Время сейчас как ручная граната, идиот! Сейчас иные законы имеют силу. Законы трагедии. Поэты оказались правы. Невозможное становится возможным.
— Так, как есть. Мы последний резерв армии, которая без боя оставляет свои позиции.
— Поэтому я и счастлив, балда! Быть воином за честь Сербии. Мой патриотизм не политика, а вера. Мы верим в отечество, как святогорские отшельники верят в бога.
— Верно, мудрец! Отечество не имеет ничего общего с правительством, партиями, чиновничеством. Какая связь у Сербии с Пашичем и Аписом? Не надо путать понятия. Это политиканские и демагогические дела, нельзя смешивать понятие «отечество» с понятиями «государство» и «политика», — сердился Иван Катич.
— Полегче, Кривой. Но кто-то, наверное, должен быть виноват в том, что у армии нет артиллерийских снарядов, что она встречает зиму голой и босой?