— Господин генерал, Верховное командование сообщает, что в военных мастерских Крагуеваца идет подгонка снарядов под калибр наших орудий. Гильзу урезают на два миллиметра и опять закупоривают. Самое позднее послезавтра начнут поступать снаряды. Самое позднее послезавтра. Получим несколько тысяч, господин генерал.
— Наконец-то. Слава богу. Спасибо вам, Хаджич. Какие чрезвычайные новости вы еще хотите мне сообщить?
— Комиты разрушили мост на Вардаре и прервали железнодорожное сообщение у Джевджелии.
— Это обычные и нормальные явления. Ладно, полковник. Подождите! — Хаджич остановился у двери, озаренное радостью, его мясистое, отекшее лицо с темными кругами под глазами было сейчас непривычно приветливым и добродушным, незнакомым Мишичу. Может быть, он несправедливо судит об этом человеке?
— Вы что-то хотели сказать, господин генерал?
— Вы не возражаете, если мы соберем командиров дивизий на совещание?
— Мне кажется, это необходимо, господин генерал.
— Если вы тоже так считаете, то примите меры, чтобы послезавтра к вечеру начальники дивизий были здесь.
Когда эскадрон спустился в Таково и получил приказ отдохнуть, подкрепиться и избавиться от вшей, Адам Кагич сунул деньги своему приятелю Урошу Бабовичу, чтобы тот напоил и накормил его одра, как Адам окрестил коня, которого получил после исчезновения Драгана и Своих мытарств на занятой противником территории; а сам, взяв половину выданных на двоих галет и несколько сваренных вкрутую яиц — ему была противна всякая еда в грязных бедняцких хибарах, — забрался в хлев, устроившись в яслях между коровами, и, закутавшись попоной, зарывшись в сено, спал, подремывал, страдал.
Он, вероятно, был сейчас единственным солдатом Первой армии, огорченным и раздосадованным ее отступлением с Сувобора и Раяца. Если мы ничего не могли сделать врагу, когда сидели над ним и били его в голову, то теперь, когда мы у него под пятками, начисто пропадем; он нас, как зайцев, погонит теперь вдоль Моравы. Сотрут Сербию с лица земли до рождества. Окажется Драган в плену, угонят его к германцам. И станет на нем ездить какой-нибудь пузатый швабский боров. Нет, не будет он на нем ездить, не будет. Не позволит он ему себя обуздать. Станут пахать на нем, возить дрова и навоз. Будет мыкаться по швабскому захолустью, пока зубы целы, а потом его подкормят и отведут на бойню. Они ведь и конину едят. Пустят его на колбасу и сожрут. Лучше б ему погибнуть. В атаке кавалерийского полка погибнуть. Но самое-то ужасное, что в Сербии ему уже не погибнуть. Мы удираем от пехоты, от нескольких снарядов, коннице нет надобности нас атаковать. Нет. Дома Драган уже не сможет погибнуть. Разве что когда с Сербией будет покончено и австрияки погонят его на русский фронт. Там, в боях против русских, можно по-людски погибнуть. В атаке, от казаков. Хоть бы ему смерть принять от руки настоящего человека, который понимает, что такое конь, и умеет с ним обращаться. Только чтоб не пахал он землю для швабов, не таскал у них дрова да навоз. Не будет. Небось, как попался он им, как увидали они его, пришлось сразу же доставить в штаб дивизии. И теперь на нем красуется не иначе командир дивизии, какой-нибудь генерал. Если сумел оседлать. Как же, оседлаешь его. В казарме, когда он действительную проходил, и за четыре месяца войны ни одному сербскому офицеру — а пробовало их не меньше трех десятков — и ста шагов не удавалось на нем сделать в седле. Не помогали ни ловкость, ни палки. Не давался конь, такой уж он уродился, некому, кроме Адама, на нем ездить.
Тяжело и грустно вздыхали коровы, почесывая рога о дерево. В темноте мерцали большие коровьи глаза. Терпкий запах навоза щипал ноздри.
Кто знает, может, Драгана уже прикончили. Попытался германец на него забраться, свалился раз-другой, а солдаты кругом животы надрывали, один не выдержал сраму и пустил коню в голову пулю. Надо было б его еще поискать. И идти к Валеву, Мионице, к Лигу, там штабы дивизий. Драгана не станут держать на фронте да на Сувоборе. Если не прикончили за непокорность там же в дубовом лесу. А может, он убежал при первом же залпе, когда неприятель под прикрытием тумана вышел в спину эскадрону? Умчался в лощину. Или на гору. Если так, должен был бы найтись!
Два дня и три ночи шнырял Адам вокруг неприятельского обоза и штабов, переодевшись в мундир, снятый с убитого вражеского солдата. Его гоняли как бешеного пса по огромному пустынному загону, куда он забрался, наблюдая за передвижениями неприятельской армии. Сунул он голову черту в пасть, а разве мог он поступить иначе? Если б не застиг он этого Станко-личанина, в самый раз как тот большую нужду справлял, и если б не сумел он по-человечески сговориться со Степаном, хорватом, унтер-офицером, как уйти им на сербскую сторону, то схватили б его как сербского шпиона и не сносить ему головы. И если б Степан не сказал чего-то там по-швабски, когда они напоролись в овраге на солдат, которые, как с ледащей скотиной, расправлялись с пленными обозниками, оробей Степан тогда, висеть бы Адаму сейчас на первом дереве. И не дождался б он этой позорной благодарности перед строем эскадрона «за про явленную храбрость и находчивость», а мне такая храбрость, сам понимаешь… «Сумел бежать из плена и привести с собою еще двух братьев славян». Позорная, обидная похвала. На войне ничего нет легче, чем соврать да обмануть. И не был он в плену у швабов, и нет никакой его заслуги в том, что «два брата славянина», как выразился командир эскадрона, перебежали на сторону сербов. Голодные были люди, темно в глазах у них стало, пропала охота мотаться по горам и сугробам за Франца Иосифа и венских гологузов, обрадовались первой возможности сдаться какому-то несчастному сербу, искавшему своего коня. Мать ее, эту свободу, это отечество, эту разэтакую войну!..
И Адам натянул на голову попону. Утопал во тьме, корчился, стуча зубами от холода.
— Адам, дядька тебя там ищет, — тормошил его Урош Бабович.
— Какой еще дядька! Нет у меня никаких дядьев, катись они все!..
— Адам, сынок! Это я, Тола… Что ты в стойло-то забрался, господь с тобою!
В самом деле Тола. Но Адам не вылезал, не хотел вылезать, досадуя за то, что отыскали его преровцы, и не кто-нибудь, а Тола Дачич, да еще застал в таком виде, что теперь в Прерове будут смеяться, может и Наталия посмеяться; Джордже — тот испугается, Ачим разозлится, узнав, в кого он превратился, а тут еще придется рассказывать о Драгане, слушать байки да всякую ересь, нет, не пойдет.
— Вставай, Адам, дай на тебя глянуть!
Парень сбросил попону, приподнялся.
— Чего ревешь?
— Если б мог, сынок, я б запел.
Урош Бабович вышел из хлева.
— Знаешь ты, не люблю я сырость. — Адам сел, стал прикуривать сигарету. Только Толы Дачича ему сегодня не хватало.
— На тебе бумажки и табачку. Лучше сверни, а сигареты прибереги.
Адам машинально взял табак, сунул в карман шинели.
— Ты чего тут вертишься? Слыхал я, Алекса и Блажа твои были живы два дня назад. С тех пор большого огня не было. А мы удираем, как видишь.
— Не удираете вы, сынок. Генерал Мишич не бегает. Через день-другой опять полезете на Сувобор, а там и к Дрине пойдете. Мне генерал Мишич лично гарантию давал: шваб в Сербии рождества не встретит.
— Брось ты мне генералом Мишичем мозги трепать. Расскажи лучше, что в Прерове?
— Мы с Джордже до Валева вместе были. Тебя искали по лазаретам. И моих ребят. А когда враг подошел к Валеву, подались на Лиг. Оттуда Джордже домой отправился, а я не захотел. Что мне делать в пустом Прерове? Тут мои сыновья, тут все мое.
Они умолкли.
— Как Наталия? — не выдержал Адам.
— Читает бабам солдатские письма. И целыми днями вам пишет.
И опять умолкли.
— Не видали вы ее, когда уезжали?
— Как не видать! Привет тебе послала. Все бабы тебе привет слали.
— Не ври, не могу я этого слышать. Драгана я потерял. — Он встал, передернулся как от озноба, на глаза навернулись слезы.