Сколько я прождал, не помню.

Винить следовало обоих. Танго танцевать нужны двое. Не трое: мне места не было, и ничего поделать я не мог. Не знал я, как удержать их от драки. Только молился, ревел и не спал ночами, чтобы увериться: додрались, спать легли. Но удержать их разве я мог? Я ничего не понимал. И при всём желании не понял бы. Что давало мне это вслушивание, эта вечная бессонница, какую выгоду — почём я знал? В общем, я был идиот.

И не то чтобы это были мелкие драчки, нет. Одна большая многосерийная драка. В боксе хоть пятнадцать раундов, а здесь, как в старое время, когда боксировали без перчаток до нокаута, а того лучше — до смертного исхода. Какие там пятнадцать раундов. Матч папани с маманей длился годами, задолго до того, как я, дубина, смекнул, что происходит. Перерывы только укорачивались, вот и вся разница. Кто-то должен был рухнуть на ринг в нокдауне.

Кто-кто, маманя! А хотелось бы, чтоб папаня. Но он сильнее и больше. Мне расхотелось становиться как папаня.

И ничего поделать я не мог. Бывало, думаешь-думаешь так о чём-то, пытаешься-пытаешься понять, и вдруг оно само неожиданно возникло в башке, точно мягкий рассеянный свет загорелся. Значит, осознал, а осознание — это на всю жизнь. Считается, что от мозгов зависит. Ничего подобного. Сплошное везенье, как рыбу ловить или деньги искать на дороге. Уже сдался — и в голове рассветает. Какое же приятное чувство, точно вырос вдруг. Но драки эти у меня не осознавались. Думал я думал, сосредотачивался-сосредотачивался, но свет не загорался.

А ведь я был судья их матча.

Судья, только такой, о каком боксёры и понятия не имеют, да ещё глухой, немой и невидимый.

Отсчёт секунд…

Никому не желал я победы. Пусть их матч будет бесконечным, пусть ни один не свалится недвижный на ринг. Всё под контролем, пусть так будет всегда, пусть никогда не прекратится.

Брейк…

Встать между ними.

— Бр-р-рейк!

Разделить их, расставить по углам.

Гонг: динь-динь-динь.

Почему?

Вот я ненавидел Синдбада.

И в то же время не ненавидел. Спрашиваю себя, а что я так на него ополчился, и придумывается только одна причина: он мой младший брат. На самом-то деле за что мне его ненавидеть? Старшие братья ненавидят младших. Так всегда бывает. Жизнь такая. И в то же время любят. Синдбад мне нравился: нравился его рост, его сложение, неправильно растущие вихры на затылке. Нравилось, что мы зовём его Синдбадом, а он Фрэнсис. Синдбад — это было потайное имя.

А вот, допустим, Синдбад помрёт.

Я расплакался.

Синдбад умер.

Что уж тут хорошего, какие могут быть выгоды? Никаких. Стало некого ненавидеть, вернее не к кому изображать ненависть. Спальня была не спальня без Синдбадовой болтовни, беготни и особенного запаха. Тут я по-настоящему разревелся. Здорово оказалось горевать по Синдбаду. Хоть я понимал, что никуда мелкий не делся, слёзы текли да текли. Всё равно никого. Потом увижу, отомщу: дам леща, а то и дохлой ноги получит.

Любил я Синдбада.

Левый глаз плакал лучше правого.

А в честь чего папаня ополчился на маманю? Ей-то папаня нравился, папаню в ней что-то не устраивало. А вот что именно?

Понятия не имею. Она была симпатичная, хотя в таких делах трудно говорить наверняка. Вкусно готовила. Опрятно вела дом: ровненько стригла траву в палисаднике, а маргаритки берегла, потому что их Кэтрин любила. Никогда не орала, как некоторые. Не носила брюк без молнии. Была совсем не толстая. Никогда не кипятилась подолгу. Так призадуматься: наша маманя лучшая в городе. Вот именно, лучшая, причём я так сужу не потому, что это моя маманя. Наша лучше всех. Неплохая маманя у Иэна Макэвоя, но курящая, табаком от неё разит за милю. Кевиновой мамани я побаивался. Лайам с Эйданом вообще без мамани остались. Миссис Кирнан хорошая, только бездетная, в мамани не годится. Она всего-навсего миссис, потому как замужем за мистером Кирнаном. Итак, наша маманя лучше их всех, и остальных тоже. Не матушку же Чарлза Ливи с ней сравнивать: краснорожую великаншу в вечном девчачьем плащике и с какими-то узлами в волосах вместо бигудей. Даже вообразить тошно, как это чудовище целует меня на ночь. Чтоб её не обидеть и потом за это не огрести, пришлось бы тянуть губы вплотную, но хоть чуточку коснуться — фу-у-у! И опять-таки курящая.

А ведь Чарлз Ливи справлялся как-то, целовал свою родительницу.

С папаней было гораздо больше сложностей, чем с маманей. С маманей и вообще не было сложностей, разве что она бывала чересчур занята. Папаня часто сердился и сердиться любил. На спине у него были противные чёрные пластыри, похожие на присосавшихся черных насекомых. Я видел пластыри, когда папаня брился: штук пять ровным рядком. Пакость. Даже из-под костюма виднелись два пластыря. Вообще во многих делах от папани пользы не было. Он никогда со мной не доигрывал. Читал газеты. Кашлял. Вёл сидячий образ жизни.

Вот не пукал ни разу. По крайней мере, я никогда не ловил его на пуканье.

Кстати, если пукнуть и поднести к заднице зажжённую спичку, то выйдет вспышка пламени. Это Кевинов папаня рассказывал, но строго-настрого запретил устраивать салют, пока не исполнится по меньшей мере лет двадцать.

В общем, все улики против папани.

Однако ж танго танцевать нужны двое. У папани есть — обязаны быть — свои какие-то причины. Впрочем, папане зачастую не требовалось причин для драки: только настроение. Но не всегда ж под настроение? Бывал он и в добром духе, жалел нас: меня даже больше, чем Синдбада. Значит, должна найтись причина, почему он ненавидит и ненавидит маманю. Значит, что-то с ней не так, хоть что-то. Но я не улавливал, что именно с маманей не так. Рад бы уловить, да не получалось. А как хотелось понять, как хотелось быть и на её стороне, и на его, ведь он папаня мой.

Я пошёл спать сразу за Синдбадом, а ведь мог ещё посидеть. Целовал на ночь сперва маманю, потом папаню. Оба они читали, вдруг разговаривать не захотят? Телевизор работал с выключенным звуком — ждали новостей. Едва коснулся губами папаниной щеки: боялся обеспокоить папаню. Сидел бы он с книжкой и сидел, а то уйду, и начнётся… Уставший, я хотел спать и от души надеялся, что книжка хорошая.

Послушал под лестницей. Тишина. Чистил зубы перед сном. Фигово я их чистил, недолго. Любовался папаниной бритвой. Но лезвие не вынимал. Постель была холоднющая, тяжёлые одеяла приятно давили.

Я слушал.

Синдбад не спал: между вдохом и выдохом промежуток короткий. Я не стал с ним болтать, проверил, перепроверил, прислушался: нет, не спит, и точка. Дверь оставил приоткрытой и слушал, слушал. С первого этажа ни звука. Если не начнётся до новостей, значит, не начнётся вовсе. Я помалкивал. Стоило лечь и прислушаться, в ту же минуту глаза привыкли к темноте: занавески, углы, Джордж Бест, Синдбадова кровать, Синдбад.

— Фрэнсис?

— Отстань.

— Сегодня не дерутся.

Молчит.

— Фрэнсис, а, Фрэнсис?

— Патрик, а, Патрик.

Мелкий считал, что это он дразнится.

— Па-а-атрик.

Ничего в башку не шло из-за этого нудения.

— Па-а-атвик.

Не отпускало гаденькое чувство: будто брат застал меня за чем-то нехорошим, будто бы я вляпался и сам не догадываюсь, куда. Приспичило в туалет. Но разве встанешь тут с постели.

— Па-а-а…

Как будто бы он превратился в меня, а я в него. Хоть в постель мочись, право слово.

— …твик.

Я рывком сбросил одеяло.

Он должен понять, должен понять. Поговорить мне хотелось только со страху. Изображая защитника, я хотел одного — чтобы брат ко мне приткнулся, посидел рядом, послушал, убежал бы со мной или прекратил бы эту жуть. Синдбад понимал: сейчас я такой же одинокий и перепуганный, как он сам. Даже сильнее.

Ну, да это ненадолго.

В верхней моей простыне была небольшая прорешка, куда я постоянно попадал большим пальцем ноги. Мне это даже нравилось: шуровать ногой под одеяло, внезапно чувствовать грубость одеяла и снова прятать палец. Когда же я сдёрнул одеяло, простыня порвалась окончательно. Ни фига мелкий не спал, всё слышал. Я напугал его звуком рвущейся простыни.