Изменить стиль страницы

В моем сознании это было действием символизма.

И родители, живо заинтересованные сотрудничеством под формою дружбы, стали вкладывать в сотрудничество сериозный смысл: в посидениях вчетвером и в беседах с Сережей: вдвоем; и беседы вдвоем были нужны тем более, чем более получали мы моральной и умственной пищи за чайным столом Соловьевых; нужно было услышанное сложить в жест нашего мироощущения, чтобы сложенное в первую голову принести родителям Сережи, Ольге Михайловне и Михаилу Сергеевичу; они стали первыми нашими оценщиками и первыми критиками; и незаметно — вполне — сотворцами.

Поздней круглый стол Соловьевых стал выходом и в общественность; ведь за этим столом появлялись знакомые Соловьевых, сериозно ценившие их и с ними считавшиеся; появлялись: писательница Коваленская, молодой историк Михаил Николаевич Коваленский (будущий большевик), Сергей Николаевич Трубецкой, Владимир Сергеевич Соловьев; позднее — Валерий Брюсов, Гиппиус, Г. А. Рачинский; ценя Соловьевых и видя, что они с нами «всериоз», посетители — начинали и с нами общаться, как с равными; и Брюсов пишет после первого посещения Соловьевых: «Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле и Расине. Ждали сына проф. Бугаева, декадентствующего юношу… но… его не было дома (он живет рядом)» («Дневники», стр. 106)166.

Выход в люди действительно рядом был: стоило из детской комнаты, где устраивались наши творческие деяния и «сокровенные» разговоры, пройти коридориком, и попадали в уютную атмосферу родного стола, за которым сидели те, которые интересовали нас: Трубецкой, Брюсов, Мережковский, «дядя Володя» (Владимир Соловьев), — взятые, так сказать, в самом выгодном свете и с нами внимательные, хотя бы ради родителей, которые, — «наши», которые в случае беды отстоят; так готовился в семилетии выход нашего подполья иль детского творимого еще мировоззрения, прогнанного сквозь критику и О. М. и М. С, в большой свет.

Так сложился в Москве кружок, сгруппированный вокруг Соловьевых, — кружок, о котором узнали, к которому притянулись и старшие, и молодые: знакомые Соловьевых и некоторые из моих университетских друзей.

Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным; мой маленький «друг» скоро вырос в сознании в сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были конкретны меж нами, мальчишками, и которые — те же меж нами теперь, когда мы склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы — не шутка.

Самым ценным в общении с Сережей было то обстоятельство, что предмет общения (шутки, игры, обмен впечатлений от жизни, от мира искусств) располагались вокруг единого стержня, или, по-нашему, — «одного»; самое выражение «об одном», «о главном» в те годы сложилось меж нами; думаю, что это наше «одно», — понятие о «целом»; в одном оформлении оно есть понятие о культуре, как живой связи знаний, а не каталоге лишь; в другом разрезе — это мое понятие о конкретно совершаемом синтезе, как символе; в третьем — понятие энтелехии;167 философские, эстетические, теологические, культурные и социальные оформления переживаемой темы — диалектические вариации, ее не исчерпывавшие; тема — в культуре, которую надо бы заново вытворить: то, в чем жили и что считалось культурой, — уже было разъедом и пылью: концом, — не началом; тема рубежа уже была подкладкою игр всериоз или сериозностей в шутку, — зовите как хотите; все мы были дети: и без игры обойтись не умели; с другой стороны, по отношению к многим детям, «сынкам» и «дочкам», распространителям идиотизмов традиций, мы были как старички; и в кошки-мышки играть не хотели; в конец же мира — играли; не важен сюжет игры; важна тональность; всякая игра — была вариацией не игры, а «навек одного»;168 мы выдумали символику белого цвета (не в политическом, разумеется, смысле!), как смысла пленума красок; и противополагали пленуму, как культуре, отсутствие красок: мрак; играли в то, как со светом борется мрак; если бы мы в те годы штудировали оптику Гете, мы стали б гетистами; но поскольку оба читали «Апокалипсис», то и брали оттуда сюжетные образы, располагая свободно их; и слугою тьмы делался нам гимназический Павликовский (ведь и Сережа стал поливановцем), а ипостась — Отец-Сын-Дух — разыгрывалась в трех живых лицах: отец — Лев Иванович; сын — Иван Львович; а дух — внук Льва Ивановича (ныне — профессор)169.

Это не теология, а сценарии к теме: культура и цивилизация; «одно», как культура; и «единица», как часть целого.

Темами игр всериоз или игривых размышлений была, сказал бы я, детски-дерзостная попытка инсценировать в лицах не скучные кошки-мышки, а не до конца нам ясную культурно-философскую мысль; за мной тянулась в годах своя игра в несуществующую историю; у Сережи — своя игра: в мифы; после взаимного ознакомления оказалось: игра подходит к игре; соединив игры, увидели сквозь них — не игру вовсе; заговорили на собственном арбатском жаргоне; О. М. и М. С, прислушавшись к нам, поняли нас, оберегая игры от глупого глаза подглядывателей.

Из особого стиля слов (нас двоих, а потом четверых) развился и особый язык; есть воровское наречие; представьте себе наречие, силящееся новыми словами коснуться всего хорошего и доброго; образовалась привычка к особому языку: впоследствии Блоки в Москве, стараясь дружить и проникнуть в укромные уголки «арбатского» говора, не поняли многого, читая «словечки» языка не должным образом; представьте, что вышло бы, если бы филологически соединили слова «буза» и «арбуз» на основании будто бы общего корня «буз»? Какое вавилонское столпотворение смыслов возникло бы! У Блока был свой язык, чуждый нам; не в этом была беда, — в том, что, разойдясь с нами, Блок выдумал о нас фикции на основании прочтения по прямому проводу слова «бутуз», как арбуз; уже всякие тетушки, отстоящие за миллион верст от генезиса символических языков и игр, нагромоздили всякие вавилонские башни — доказывать: «паинька» Блок заразился мистикой от «бяк» Бори и Сережи;170 другой вопрос, как у ученого математика вырос сын идиот, производящий слово арбуз от бутуз, или как осторожный и трезвый М. С. Соловьев допустил, чтобы у его сына ум зашел бы за разум.

Ох, эти сплетни, продукт распада дворянского бытика, притирающиеся революцией и прокладывающие мостки по топям мистического анархизма!

Блок-то и был единственный «мистик», сперва фетишистски отнесшийся к метафорам жаргона, потом перенесший собственные смешения с больной головы на здоровую; хорошо, что он потом отрезвел: не мы ли трезвили его двухлетней полемикой (в эпоху его мистико-анархических увлечений)171 в качестве помощников позитивного, трезвого, Брюсова.

Я нарочно связываю эпоху первых игр с маленьким Соловьевым с более далеким периодом; мы шли вместе годами — не в догме, не в оформлении, не в рабочей гипотезе, а в музыкальной теме; и теперь, будучи с С. М. Соловьевым в оформливании столь же противоположны, как зенит и надир172, мы продолжаем в «теме», в «мелодии» слышать друг друга.

А Блока я понимал, может быть, два-три года, не более; да и то оказалось, что ничего-то не понял.

Бывало, летит записка из третьего этажа во второй: «Дорогой Сережа, не придете ли?» Или: летит записка из второго этажа в третий: «Дорогой Боря, не придете ли?» И Сережа или Боря — идут; одно время заходы эти стали ежедневным явлением. Если Сережа поднимался на третий этаж, то он попадал за вечерний чай, где помалкивал перед отцом (будучи связан дома, немел я: Сережа, конечно, подметил это); отец с лукавой иронией, бывало, разлистывает рыхлый том «Оправдания добра» Соловьева:173