Изменить стиль страницы

Я был раз навсегда вырван из гибельного подполья; в общении с О. М. начал обретать свой язык, который был «наш язык», язык бесед с Сережей и Ольгой Михайловной; мое безъязычие коренилось в том, что я, переживая метафору в жестах игры и любуясь метафорой языка, не ввел ее в обиход; а все новое, что во мне жило, было не-оформлено без метафоры; у Соловьевых я слышал:

— В. Ф. М.163 — фавн; он — козлит.

Меня осенило:

«Ээ, — да так можно вслух говорить; я же думал, что это — верх неприличия!»

И я заговорил на жаргоне квартиры; жаргон оформил и заострил: вышел язык «Симфонии».

Этому приобщению меня к языку я обязан Сереже и О. М.; до них я не забывал в процессе выговаривания процесса выговаривания; и строил фразу, как перевод на латинский язык; разговаривая же, думал: «что бы еще сказать?» Все, что высказывал, было некстати; с Ольгой Михайловной забывал процесс речи; и — речь лилась; оказывался сметливым отроком.

Характеризуя покойную О. М., должен подчеркнуть в ней не то, что подчеркивалось (между прочим и мною); не только экстравагантный порыв, который в ней жил, но многое другое, преобладавшее: трезвость, реализм, практицизм, свойственный трудовому человеку, помогающему мужу зарабатывать средства к жизни; и остро видела мелочи; ее полеты служили ей средством на краткое время забыть рой забот (материальных, семейных и родственных), чтобы с утра в них опять очутиться; ей было бы свойственно говорить: «Утро вечера мудренее»; «утро», трезвость дневного сознания были подчеркнуты; романтизм иных жестов имел изнанкою не наивное улетание в «куда-то» и «что-то», а страстность весьма реальной натуры: страстность и ум, — этими чертами определялась она более, чем эстетизмом; в ее понимании новых веяний не было подленького эстетизма, который выступил на поверхность жизни Москвы, как сыпь, с которой теперь нас безграмотно (а иногда и подло) связывают; она понимала многое не от «мистики» чувств, а от ума; утонченность действенна, когда она не врожденна; врожденная утонченность часто есть «декаданс»; утонченность в О. М. — итог большой работы, усилий ума; все отдающее «эстетизмом» ей было чуждо, как отвратительный стиль; она любила Рэскина, но разбиралась в Рэскине, любила Берн-Джонса, Гента, Россетти задолго до моды на них; любила не слепо, с разбором; вовсе не понимать ее — мыслить, будто была она переутонченницей ради «стиля»; ее фигурка в стареньком подряснике, покрытом тюлевой тряпочкой, и прическа башенкой (для скорости), нас пленявшие, были самим антимодернизмом; стилизованные головки, прически на уши или десятки вскоре появившихся «незнакомок», «прекрасных дам» и прочих «нечистей» внушили бы ей, трезво-реальной, гадливость; по отношению к этой компании, сведшей «новые веяния» к стилю головок с коробок конфет, она была скорее уж «синим чулком»; еслиJ же случался и «стиль» от сочетания старенького балахончика с тюлем и башенкой кое-как сколотых волос, так это был «стиль» всех ее жизненных выявлений, выстраданных узнаний, рабочих трудов, так ее облагородивших, что, надень она и рогожу, а на голову хоть котел, нашлись бы дуры, которые бы из этого действия небрежения ее к себе вывели б новую моду. Помню, как убила ее встреча с умницей Гиппиус, элегантной, одетой с утонченным вкусом и вовсе не выпиравшей тем «стилем», которым скоро окрасилась Москва и которому подражали: от богатых купчих до бедных курсисточек; Ольга Михайловна, переписывавшаяся с Гиппиус, но ее не видевшая, пришла в ужас от нее с первой встречи; в чем дело? В «стиле», в сознательном «эстетизме», хотя б и со вкусом; сколько было ссор между нами из-за 3. Н. Гиппиус, которую О. М. вычеркнула из списка живых; за что? За лорнетку, под-крас губ и за белое платье нам «напоказ».

Она ненавидела «модернизм» в кавычках; с позою не мирился ее наблюдательный юмор.

Тем не менее она горела — не «мистическим» горением холодных, как рыбы, дур эстетизма, а горением испанской страстности живого, неуравновешенного темперамента; горела умом; она была очень умна; я не видел ни одной умной «эстетки».

Короче говоря, не сравнивайте О. М. с некоторыми ее художественными увлечениями, — с фигурами а ля Россетти иль с призраками метерлинковских драм; подглядев в Гиппиус штрихи Гедды Габлер164, О. М. счеркнула ее со списка знакомых; подглядев русскую «бабу» в Олениной-д'Альгейм, пришла в восторг от нее. Сравнивайте «стиль» ее жестов скорее с красками испанских художников; в здоровый период жизни в ней что-то было от персонажей художника Зурбарана; нервно перетерзавшись и временно заболев в последний год жизни, она явила зловещую хмурь (ряд идейных разочарований, боязнь за здоровье мужа, заботы о сыне и так далее); тогда она стала напоминать колоритом и линией жестов художника Греко, если бы осталась жива, быстро б справилась со своей омраченностью; и появилось бы в ней нечто от Рембрандта. Глубокие тени умственного анализа были ей свойственны в сочетании с «чуть-чуть» красок; но в «чуть-чуть» была жизненность простоты и вовсе не «мистики» примитива; налет «мистики» — налет последних месяцев жизни: с осени 1902 года; этот налет появился так, как могла б появиться рогожа на плечах вместо тюлевых кружев; даже в этом, болезненном, одеянии последних месяцев она была сама, своя; но не думайте, что «рогожа» — ей присущее платье.

Все это должно сказать, потому что фигуры покойных в традиции думать о них искажены: модернистическими дурами, дураками и действительно больными людьми, из которых многие — родственницы покойной.

И Михаила Сергеевича нельзя представлять в средневековом тоне; его образ мне видится взятым в технике кисти — не то Перуджино, а не то Рафаэля; автор головы Сикста165 мог дать реальный портрет Михаила Сергеевича.

Ботичелли дал бы кривую пародию.

М. С. действовал на волю, О. М. на интеллект; мир переживаний, чувств — сфера общения с Сережей; чувства изменчивее, интеллект имеет непеременную ось; с Сережей единила молодость; пяти лет разницы не существовало; конкретною мыслью о переживаниях опередил возраст; я в тот период (от пятнадцати до семнадцати лет) скорей отставал; у меня были абстрактные мысли с конкретными чувствами; в чем-то уравнивалось различие возрастов; в итоге — сочувствие, возникшее между нами; — и стертость граней между «игрой» и «всериоз»; у обоих — очень «сериозные игры»; а в жизни оба были детьми; я — вопреки моей искалеченности; он — вопреки глубокодумию своему; мы не раз менялись позициями: был период, когда мысль моя развивалась стремительно; Сережа же мыслями отставал; зато чувства мои обеднели; а в нем чувства приняли удивительные оттенки, меня пленявшие; мы не раз дополняли друг друга; образовалось сотрудничество под ковкою мироощущения, в которое материал вкладывали: я ч он; вспоминая иные словечки, мысли, подгляды, просто не знаю, кто автор их: я иль Сережа: будь высказаны в печати они, какою литерой надо бы их подписать: «Б» (Боря), или «С» (Сережа); справедливее их подписать псевдонимом «БЭЭС» (Боря-Сережа, Сережа-Боря).

Самое ценное в этом общении: итог его — коллективное безыменное творчество: так в древности возникали «мифы»: наши игры и разговоры — мифотворения или — эскизы к Сереже-Бориной картине, краски которой слагались: из теневых тонов моей сирой жизни, из линии моих «странных игр»; Сережа брал палитру красок у матери, световой колорит у отца; так мы оба нуждались в беседах с Ольгой Михайловной и с Михаилом Сергеевичем; без них где взять красок? Родители, привлеченные к сыну и к другу сына, показывали световой колорит ярких красок; и сами с годами втянулись в «игру», переросшую детскую стадию, ставшую давно мироощущением нового быта.

Мироощущение — не мировоззрение; и мироощущение не ощущение; позднее мировоззрительные элементы подавал я, а материал по-новому воспринятых ощущений подавал мне Сережа, ставший необходимым мне, как я ему; только мировоззрением, только ощущением каждый из нас удовлетворяться не мог; мироощущение — эскиз, сочиняемый нами вдвоем: краски, свет от родителей Соловьевых, линия и тень, принесенные мной, создавали количественную качественность (где понятие — количественно, а ощущение — качественно); это был новый синтез наш.