Изменить стиль страницы

Он постоянно подчеркивал: «Анализ есть только первая ступень в развитии… математических истин. Вот почему анализ развился ранее… Для развития же аритмологии не только нужны все средства анализа, но еще и целый ряд совершенно новых приемов исследования. В этом отношении аритмология есть настоящий арсенал математических методов» (Бугаев: «Математика и научно-философское миросозерцание», стр. 8)92.

Но, работая в этой сфере, нам недоступной, отец искал и популярной формулы своему миру идей, вынашивая ее на основании своего математического, нового опыта («новых… приемов исследования»), моделируемых на ряде поправок к философии Лейбница.

Так он подошел к своей основной качественной количественности, которую назвал неразложимым целым, доказывая, что лейбницева монада93 может соответствовать этому наглядному, упрощенному представлению, которое научно вскрываемо лишь в аритмологии.

«Монадой» своей отец хотел внести корректив к тогдашним спорам идеалистов и реалистов, ибо его монада не материальна в духе Бюхнера и Молешота, а обладает диалектической реальностью, в сфере которой понятие «дух» вырывается у метафизиков, прочитываясь и раскрываясь иначе (имманентно, а не трансцендентно); свое мировоззрение назвал он «эволюционной монадологией», постоянно оговаривая: 1) понятие «монады» раскрываемо им не по Лейбницу; 2) понятие «эволюция» берется им не в стиле Спенсера, которого он так хорошо изучил.

Чем более он врастал в свой математический мир, тем с большим холодом и иронией отзывались на его кипения остановившиеся и ожиревшие витиеватыми фразами его вчерашние друзья, «Веселовские»; он врастал в чисто философские споры и оказался в кружке основателей тогдашнего Психологического общества, куда ходил спорить и проповедовать монадологию; отсюда его укрепившееся знакомство с Лопатиным, с Гротом, с Сергеем Трубецким, его удовлетворявшими лишь в одной грани исканий; он постоянно подчеркивал: они — метафизики, а он — нет.

Считалось, что он дружит с Троицким; дружбы не было; была традиция: подчеркивать эрудицию Троицкого, подчеркивать им свое «да» английскому эмпиризму в пику германскому идеализму.

Троицкий, сидевший под башмаком бойкой жены, был, что называется, «рохлей»; когда-то отец защитил его, поддержал его кандидатуру в профессора, доказывая, что кафедра философии для объективности должна быть представлена не только идеалистом Соловьевым, которого прочили в профессора, но и эмпириком Троицким; но в Троицком он подчеркивал главным образом трудолюбие и знание источников.

Корень дружбы — некогда поддержка, оказанная Троицкому отцом. Помню редкие явления у нас Троицкого и впечатление от него: не то седой ребенок, не то прежде1 временно впавший в детство седоусый муж; удивляло явление Троицкого на именины в форменном фраке и со звездою; у нас было резко отрицательное отношение к «звезде», как явлению нелепому, тягостному и дорогому (за «звезду» вычитали из жалованья).

«Звезда» Троицкого казалась мне неприличием, как… незастегнутые штаны.

Троицкий производил слабое впечатление: плакал смехом и расслабленно опускался в кресло; потом надолго исчезал; но чем более ослабевал Матвей Михайлович, тем более вырастала в кругу профессорш бойкая Мария Алексеевна Троицкая, дочь профессора Полунина, умная, но… с душком «цинизма»; она — «куралесила», вызывая восторги; но вместе с тем: она вносила в почтенные квартиры шансонетку и снисходительное отношение к кафе-кабарейному стилю. Матери было весело с ней; отец же помалкивал, стараясь воздержаться от своего суждения для-ради Матвея Михайловича.

С девяностых годов отец, быстро удаляясь от гуманистов, стал замыкаться все более в чисто математическую среду; и, кроме того, дела физико-математического факультета отнимали у него все больше времени; одно время он сильно волновался тем, чтобы повалить классическую систему Толстого;94 и много успел в этом, оказавшись в инициативном кружке, подготовлявшем ряд докладов и материалов к совещанию при министерстве.

Результаты этого совещания — введение естествознания в круг гимназического преподавания и ограничение тирании древних языков95.

В этой работе он, помнится, находился в живом контакте с теперешним академиком, Алексеем Петровичем Павловым, Умовым и рядом других профессоров физико-математического факультета.

Всегда резко отрицательно относился он к духу тогдашней Академии наук, резко высказывался против нее; и чуть не отказался принять телеграмму, извещавшую об избрании в члены-корреспонденты; он был член Чешской и еще какой-то другой заграничной Академии наук;96 и — не был, как и Менделеев, русским академиком; более того: он гордился, что он — не академик.

Одно время не было ни одного русского университета, в котором бы не профессорствовали ученики отца; и влияние его в математических сферах было очень велико.

Этим влиянием и гордился он; а избранием в Академию — нисколько.

Поэтому избрание в члены-корреспонденты его оскорбило ужасно; запоздалое и никчемное избрание! Он объяснил сдержанность Академии в отношении к себе ролью «сфер» в Академии; «сферы» покашивались на отца в той же мере, в какой иронизировали либеральные гуманисты.

Ни здесь, ни там, — он действовал всегда индивидуально: за свой риск и страх; и когда его выдвигали в университете к ректорству, он — стушевывался; он был «декан» факультета; «деканство» свое считал он пределом расширения своих педагогических функций: урегулировать отношения профессоров друг к другу, не давать в обиду того, загрызаемого этим, налаживать отношения профессуры к студентам, присутствовать на магистерских экзаменах, — здесь он был в своей сфере; и эту сферу свою любил; и его — любили.

Он ходил постоянно обросший думами, открытиями, факультетскими делами и факультетскими профессорами; личной жизни у него не было никакой, начиная с комнаты; не комната, а комнатушка; и когда мать говорила, что у всякого профессора есть приличный кабинет, а у него — нечто вполне недопустимое для профессора, он досадливо махал руками и спасался бегством в свою комнатушечку, в Диогенову бочку свою, где у него даже не было дивана, а постелька, заставленная математическими шкафами; лежа в этом «зашкафнике», он вычислял все свободные от дел минуты.

Уже пятилетним я удивлялся ему; критику нашего быта я не переносил на него; он быта не критиковал; он давно отказался от какого бы ни было быта, кроме быта идей и цифр.

Хороши были мои дяди и Танеев в словесной критике; но лучше их был отец с его отказом от всего личного, проведенным до конца, и — без всякой позы.

Я, пятилетний, смотрел на него в иные минуты почти с суеверным почтением.

Глава третья

Боренька

1. Первые месяцы

В предыдущей главе зарисовал я обстание, в которое вылезал; постараюсь вкратце зарисовать, откуда я вылезал.

Я вылез из детской — в квартиру; и находил в ней среду; между нашей квартирой, Арбатом, Москвою, тогдашней Россией и детскою комнаткой был мне рубеж, потому что квартира уже — круг квартир, подчиненных единому правилу; можно сказать, что мое восприятье квартиры в младенческих годах двойное какое-то.

Квартира сначала разломана мне; собственно: знаю я детскую комнату; в ней все знакомо, не страшно; она-то есть дом; то же, что за стеною, уже не есть дом, потому что гостиная с окнами в мир, на Арбат, — то же самое, что этот мир, иль Арбат, из которого к нам появляются с правилами то один, то другая; и с этими полуизвестными личностями тесно связаны папа и мама, а мне эти личности часто вполне неизвестны, весьма подозрительны; в детской — иное, свое; и в моем представлении детская — внутренний мир, а гостиная — внешний, почти что Арбат; между ними отчетлив рубеж — коридор, из передней ведущий как раз мимо детской; в коридор выходили двери «парадных» комнат; гостиная, отделенная коридором, была против детской.