Изменить стиль страницы

Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям, то я увидел: трехлетие мне состоит из энного ряда долгих периодов, а уже четырехлетие — один период, прожитой по сравнению с трехлетием с молниеносною быстротой.

Четырехлетним я с презрением смотрю в Демьянове на трехлетнего пупса; и думаю: до неприличия молод он передо мною, видавшим виды стариком; а учти я эти виды, они — главным образом события разных периодов моего трехлетия; далее — события сдвинуты; линия лет — коротка; и вдруг она удлиняется невероятно: в месте начала трехлетия (в течение воспоминаний в обратном порядке, разумеется).

Подумайте только: моя многолетняя жизнь с няней в замкнутой комнатке после болезни по точным подсчетам не могла длиться больше шестидесяти дней; до нее — тысячелетия скарлатинных бредов; и после нее — очень долгая жизнь с бонной, Каролиной Карловной (от двадцатых чисел декабря 1883 года до… масленицы 1884 года), то есть около трех месяцев;14 а опыты этих двух месяцев, потом трех месяцев равны опытам жизни последующих двух лет (двадцати четырех месяцев).

Период с няней стоит под девизом: ею держится строй мира; исчезни она — все рухнет; и вломится минотавр, Янжул, из дыры коридорика.

И вот это все рухнуло; в одну темную ночь в детскую вломился кто-то ужасный с деформированным голосом отца и затащил из комнаты няню в какие-то невыдирные чащи (вероятно, — ее загрыз); дело же было так: няня вернулась из гостей пьяная; она, говорят, непристойно кричала в детской; отец ее из детской извлек; няня была удалена; я ее так и не увидел; потрясение было ужасно;15 но на другое же утро (это я хорошо помню) ничего ужасного не произошло; вместо няни открылась мне вся квартира; в ней не оказалось ничего страшного; столовая и гостиная выросли передо мной совершенно отчетливо; мне они ужасно понравились; мама была весела, играла со мной; и, главное, мне разрешили свободно перемещаться по всем комнатам; и с этого дня я в окна столовой увидел Арбат.

Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно ходим по всей квартире, отъезд матери в Петербург к разведшейся с мужем Е. И. Гамалей; и — долгий период жизни без мамы, с отцом, явившейся мне тетей Катей и Каролиной Карловной; и — никаких «бук», минотавров, ужасов; все очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять; папа ночью поджег шторы; но — пожар потушил; уже дни вытекают из дней по закону причинности, а не выскакивают из темного, стенного пролома страшными «буками»; вероятно: в прогнанной няне жило много суеверий; вероятно, она подпугивала меня; Каролина Карловна — трезва, а отец без матери уже меня накачивает «рациональными ясностями».

Мать жила в Петербурге около двух месяцев; но, казалось, прошли года; она приехала к масленице; и увидев, что бонна меня держит в грязи, ее отпустила; был период, когда я попал под надзор родителей; мне долго приискивали гувернантку.

И это опять новый мир: мир впервые усвоения рассказов матери о Петербурге; из них я узнаю о Невском, о царе, об отношении Москвы и Петербурга, о блестящих кирасирах и лейб-гусарах, знакомых Гамалей; жизнь Петербурга — блеск и трепет; но отец называет эту жизнь пустой; и тут начинается полоса ссор между отцом и матерью; темы их — различные взгляды на жизнь, разность отношения к Москве и Петербургу; и — главное — уже их борьба из-за меня; я себя чувствую схваченным отцом и матерью за разные руки: меня раздергивают на части; я вновь перепуган до ужаса; я слышу слова о разъезде; я слышу: кто-то матери предлагает развод с отцом; но отец не отдает меня, и мать из-за меня остается в доме.

Я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня; опять — ножницы, но на этот раз не между бредом и детской, а между отцом и матерью.

Этот период — тоже года, а он всего какой-нибудь великий пост, то есть шесть-семь недель; я бы назвал этот период позитивистическим, ибо в нем я собираю ряд сведений о характере отношений между матерью и отцом, о Петербурге и Москве, о России.

Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира.

Следующий период в противовес этому я назвал бы сказочным; он начинается с весны появленьем Раисы Ивановны, согревшей меня удивительной нежностью и лаской, отвеявшей от меня драму в доме и зачитавшей мне и стихи, и сказки (я уже понимаю по-немецки: когда я выучился — не помню; вероятно, учился у Каролины Карловны); и, во-вторых: впервые выступает мне картина природы Демьянова: приподымаются образы парка; в нем Джаншиев, Кувшинниковы, еще кто-то; и — купанье: я не купаюсь, но меня берут в купальню.

Всюду рядом милая, веселая, сказочная Раиса Ивановна.

Осень, переезд в Москву, все это очень отчетливо; и уже вновь — октябрь: в октябре с Раисой Ивановною замкнулись в детской, она читает мне стихи Уланда, Гейне, Гете и Эйхендорфа (вероятно, — для себя читает); я плохо понимаю фабулу, но понимаю сердцем стихи;16 и — впервые выступают мне звуки музыки, действующие на меня потрясающе: мать играет Бетховена, Шопена и Шумана; опять — долгий период.

Сложите эти периоды, и получится впечатление бесконечно длинной жизни; а это все — один год: год трехлетия.

Пережив это все, я становлюсь четырехлетним.

За этот период от бреда, через раздвоение сознания, на эмпирику детской и память о бреде, чрез позитивное собирание фактов нашей жизни, чрез невыносимое, острое страдание и перепуг я подхожу к какому-то новому синтезу: этот синтез — Раиса Ивановна, читающая мне песню и сказку.

В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни; мир мне теперь — эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой нашей жизни; жизнь — радость; и эта радость — сказка; из сказки начинается моя игра в жизнь; но игра — чистейший символизм.

Это — проблема нами с Раисой Ивановной сознательно строимого, третьего мира над мирами: прозы и бреда; третий мир — игра, символ, «как бы», подсказываемые звуками льющейся музыкальной рулады; кабы не сказка, вовремя поданная мне Раисой Ивановной, я бы или стал идиотиком, канув в бреды; либо я стал бы преждевременным старичком, прозаически подглядывающим за жизнью отца и матери; пойди я этими путями — я бы погиб.

Сказка не имеет ничего общего с мистикою; мистика — объятие безобразными и часто безобразными физиологическими ощущениями; сказка — выгоняет из ощущения образ, становящийся игрушкой в руках ребенка; и этим переплавляет ненормальность ощущений в ненормальность фантазии, в бытие которой не верит младенец; он лишь играет в «как бы»; а из этого «как бы» и вылупляется в нем предприимчивость, творчество; могу сказать смело: кто в детстве не играл в свои особые игры, в будущем никогда не выйдет в «Эйнштейны»; в лучшем случае из него вытянется трезвая бездарность с атрофированной инициативою.

А генезис игры — сказка.

Так было со мною.

Помню, как я не верил в сказку, упиваясь ею, как свободной игрой. Рациональная ясность отцовских объяснений о том, что «гром — скопление электричества», не объясняли мне грома, а затемняли его; что значит для ребенка слово «электричество», если ему закрыта возрастом возможность усвоить физическую формулу? Объясняя гром электричеством, мне ничего не объясняли; я переживал эмпирику громового переката; и я твердил бессмысленно «скопление электричества»; а соединить эмпиризм с рационализмом объяснения я не мог; объяснение на этих ступенях — воспроизведение; и игры мои — опыты воспроизведения: сперва под формою мифа; потом же под формою наблюдения и узнания: природных фактов («перед грозой парит», — ага: это скопляется нечто, что есть «электричество», которое еще мне непонятно).